Глава 7
———————————————————————————————
В
МАШИННОМ ОТДЕЛЕНИИ
В
соседнем боксе бутырского «вокзала» — известном шмоналъном боксе (там
обыскивались новопоступающие, и достаточный простор дозволял пяти-шести
надзирателям обрабатывать в один загон до двадцати зэков) теперь никого не
было, пустовали грубые шмональные столы, и лишь сбоку под лампочкой сидел за
маленьким случайным столиком опрятный черноволосый майор НКВД. Терпеливая скука
— вот было главное выражение его лица. Он зря терял время, пока зэков приводили
и отводили по одному. Собрать подписи можно было гораздо быстрей.
Он
показал мне на табуретку против себя через стол, осведомился о фамилии. Справа
и слева от чернильницы перед ним лежали две стопочки белых одинаковых бумажёнок
в половину машинописного листа — того формата, каким в домоуправлениях дают
топливные справки, а в учреждениях — доверенности на покупку
канцпринадлежностей. Пролистнув правую стопку, майор нашёл бумажку, относящуюся
ко мне. Он вытащил её, прочёл равнодушной скороговоркой (я понял, что мне —
восемь лет) и тотчас на обороте стал писать авторучкой, что текст объявлен мне
сего числа.
Ни
на пол-удара лишнего не стукнуло моё сердце — так это было обыденно. Неужели
это и был мой приговор — решающий перелом жизни? Я хотел бы взволноваться,
перечувствовать этот момент — и никак не мог. А майор уже пододвинул мне листок
оборотной стороной. И семикопеечная ученическая ручка с плохим пером, с
лохмотом, прихваченным из чернильницы, лежала передо мной.
—
Нет, я должен прочесть сам.
—
Неужели я буду вас обманывать? — лениво возразил майор. — Ну, прочтите.
И
нехотя выпустил бумажку из руки. Я перевернул её и нарочно стал разглядывать
медленно, не по словам даже, а по буквам. Отпечатано было на
машинке, но не первый экземпляр был передо мной, а копия:
Выписка
из постановления ОСО НКВД СССР от 7
июля 1945 года[1] №...
Затем
пунктиром всё это было подчёркнуто и пунктиром же вертикально разгорожено:
Слушали: Об обвинении такого-то (имярек,
год рождения, место рождения). Копия
верна. |
Постановили: Определить такому-то (имярек)
за антисоветскую агитацию и попытку создания антисоветской организации 8
(восемь) лет исправительно-трудовых лагерей. Секретарь
.......... |
И
неужели я должен был просто подписать и молча уйти? Я взглянул на майора — не
скажет ли он мне чего, не пояснит ли? Нет, он не собирался. Он уже надзирателю
в дверях кивнул готовить следующего.
Чтоб
хоть немного придать моменту значительность, я спросил его с трагизмом:
—
Но ведь это ужасно! Восемь лет! За что?
И
сам услышал, что слова мои звучат фальшиво: ужасного не ощущал ни я, ни он.
—
Вот тут, — ещё раз показал мне майор, где расписаться.
Я
расписался. Я просто не находил — что б ещё сделать?
—
Но тогда разрешите, я напишу здесь у вас обжалование. Ведь приговор
несправедлив.
—
В установленном порядке, — механически подкивнул мне майор, кладя мою бумажёнку
в левую стопку.
—
Пройдите! — приказал мне надзиратель.
И
я прошёл.
(Я оказался
не находчив. Георгий Тэнно, которому, правда, принесли бумажку на двадцать пять
лет, ответил так: «Ведь это пожизненно! В былые годы, когда человека осуждали
пожизненно, — били барабаны, созывали толпу. А тут как в ведомости за мыло —
двадцать пять и откатывай!»
Арнольд
Раппопорт взял ручку и вывел на обороте: «Категорически протестую против
террористического незаконного приговора и требую немедленного освобождения».
Объявляющий сперва терпеливо ждал, прочтя же — разгневался и порвал всю бумажку
вместе с выпиской. Ничего, срок остался в силе: ведь это ж была копия.
А
Вера Корнеева ждала пятнадцати лет и с восторгом увидела, что в бумажке
пропечатано только пять. Она засмеялась своим светящимся смехом и поспешила расписаться,
чтоб не отняли. Офицер усомнился: «Да вы поняли, что я вам прочёл?» — «Да, да,
большое спасибо! Пять лет исправительно-трудовых лагерей!»
Яношу
Рожашу, венгру, его десятилетний срок прочитали в коридоре на русском языке и
не перевели. Расписавшись, он не понял, что это был приговор, долго потом ждал
суда, ещё позже в лагере смутно вспомнил этот случай и догадался.)
Я
вернулся в бокс с улыбкой. Странно, с каждой минутой я становился всё веселей и
облегчённей. Все возвращались с червонцами, и Валентин тоже. Самый
детский срок из нашей сегодняшней компании получил тот рехнувшийся бухгалтер
(до сих пор он сидел невменяемый).
В
брызгах солнца, в июльском ветерке всё так же весело покачивалась веточка за
окном. Мы оживлённо болтали. Там и сям всё чаще возникал в боксе смех.
Смеялись, что всё гладко сошло; смеялись над потрясённым бухгалтером; смеялись
над нашими утренними надеждами и как нас провожали из камер, заказывали
условные передачи — четыре картошины! два бублика!
—
Да амнистия будет! — утверждали некоторые. — Это так, для формы, пугают, чтоб
крепче помнили. Сталин сказал одному американскому корреспонденту...
—
А как корреспондента фамилия?
—
Фамилию не знаю...
Тут
нам велели взять вещи, построили по двое и опять повели через тот же дивный
садик, наполненный летом. И куда же? Опять в баню!
Это
привело нас уже к раскатистому хохоту — ну и головотяпы! Хохоча, мы разделись,
повесили одёжки наши на те же крючки, и их закатили в ту же прожарку, куда уже
закатывали сегодня утром. Хохоча, получили по пластинке гадкого мыла и прошли в
просторную гулкую мыльню смывать девичьи гульбы. Тут мы оплескивались, лили,
лили на себя горячую чистую воду и так резвились, как если б это школьники
пришли в баню после последнего экзамена. Этот очищающий, облегчающий смех был,
я думаю, даже не болезненным, а живой защитой и спасением организма.
Вытираясь,
Валентин говорил мне успокаивающе, уютно:
—
Ну, ничего, мы ещё молодые, ещё будем жить. Главное, не оступиться — теперь. В
лагерь приедем — и ни слова ни с кем, чтобы нам новых сроков не мотали. Будем
честно работать — и молчать, молчать.
И
так он верил в эту программу, так надеялся, невинное зёрнышко промеж сталинских
жерновов! Хотелось согласиться с ним, уютно отбыть срок, а потом вычеркнуть
пережитое из головы.
Но
я начинал ощущать в себе: если надо не жить для того, чтобы жить, — то и
зачем тогда?..
* *
*
Нельзя
сказать, чтоб ОСО придумали после революции. Ещё Екатерина II
дала неугодному ей журналисту Новикову пятнадцать лет, можно
сказать — по ОСО, ибо не отдавала его под суд. И все императоры по-отечески
нет-нет да и высылали неугодных им без суда. В 60-х годах XIX
века прошла коренная судебная реформа. Как будто и у
властителей, и у подданных стало вырабатываться что-то вроде юридического
взгляда на общество. Тем не менее и в 70-х, и в 80-х годах Короленко
прослеживает случаи административной расправы вместо судебного осуждения. Он и
сам в 1876 году с ещё двумя студентами выслан без суда и следствия по
распоряжению товарища министра государственных имуществ (типичный случай ОСО).
Без суда же в другой раз он был сослан с братом в Глазов. Короленко называет
нам Фёдора Богдана — ходока, дошедшего до самого царя и потом сосланного;
Пьянкова, оправданного по суду, но сосланного по высочайшему повелению; ещё
несколько человек.
Таким
образом, традиция была, но слишком расхлябанная. И потом обезличка: кто же был ОСО? То царь, то губернатор, то
товарищ министра. И потом, простите, это не размах, если можно перечислять имена
и случаи.
Размах
начался с 20-х годов, когда для постоянного обмина суда были созданы постоянно
же действующие тройки. Вначале это с гордостью даже выпирали — Тройка
ГПУ! Имён заседателей не только не скрывали — рекламировали! Кто на Соловках не
знал знаменитой московской тройки — Глеб Бокий, Вуль и Васильев?! Да и
верно, слово-то какое — тройка! Тут немножко и бубенчики под дугой,
разгул масленицы, а впереплёт с тем и загадочность: почему — «тройка»? что это
значит? Суд — тоже ведь не четвёрка! а тройка — не суд! А пущая загадочность
в том, что — заглазно. Мы там не были, не видели, нам только бумажка:
распишитесь. Тройка ещё страшней Ревтрибунала получилась. А затем она
ещё обособилась, закуталась, заперлась в отдельной комнате, и фамилии
спрятались. И так мы привыкли, что члены тройки не пьют, не едят и среди
людей не передвигаются. А уж как удалились однажды на совещание и — навсегда,
лишь приговоры нам — через машинисток. (И — с возвратом: такой документ нельзя
на руках оставлять.)
Тройки
эти (мы на всякий случай пишем во множественном числе, как о
божестве не знаешь никогда, где оно существует) отвечали возникшей неотступной
потребности: однажды арестованных на волю не выпускать (ну, вроде отдела
технического контроля при ГПУ: чтоб не было брака). И если уж оказался не виноват
и судить его никак нельзя, так вот через тройку пусть получит свои
«минус тридцать два» (губернских города) или в ссылочку на два-три года, а уже
смотришь — ушко и выстрижено, он уж навсегда помечен и теперь будет впредь
«рецидивист».
(Да
простит нас читатель: ведь мы опять сбились на этот правый оппортунизм —
понятие «вины», виноват-не виноват. Ведь толковано ж нам, что дело не в
личной вине, а в социальной опасности: можно и невиновного посадить, если
социально-чуждый, можно и виноватого выпустить, если социально-близкий. Но
простительно нам, без юридического образования, если сам Кодекс 1926 года, по
которому, батюшке, мы двадцать пять лет жили, и тот критиковался за
«недопустимый буржуазный подход», за «недостаточный классовый
подход», за какое-то «буржуазное “отвешивание” наказания в меру “тяжести
содеянного”»[2].
Увы,
не нам достанется написать увлекательную историю этого Органа. Все ли годы
своего существования тройка ГПУ в своём заочном осуждении имела право
давать также и расстрел (как известному князю-кадету Павлу Долгорукову в 1927,
как Пальчинскому, фон Мекку и Величко в 1929). Применялись ли тройки только
в случаях недостаточных доказательств, но явной социальной опасности личности?
— или повольготнее того. И как затем в 1934 при печальном переназыве ОГПУ в
НКВД стала тройка в белокаменной называться Особым Совещанием, а тройки
в областях — спецколлегиями областных судов, то бишь из трёх своих
постоянных членов без всяких народных заседателей и всегда закрыто. А с лета
1937 добавили в областях и автономных республиках ещё и другие тройки — из
секретаря обкома, начальника областного НКВД и областного прокурора. (А над
этими новыми тройками в Москве возвышалась просто Двойка из народного комиссара
внутренних дел и генерального прокурора СССР — согласитесь, неудобно же было
звать Иосифа Виссарионовича заседать третьим?) Но с конца 1938 года как-то
незаметно растаяли и эти тройки и эта Двойка (да ведь и Николай Ежов
сковырнулся) — но тем более утвердилось родимое наше ОСО, перенимая себе права
заочного и бессудного взыскания — сперва до 10 лет, а затем и выше, а затем и
до расстрела. И проблагоденствовало родимое ОСО до самого 1953 года, когда
оступился и наш Берия, благодетель.
19 лет
оно просуществовало, а спроси: кто ж из наших крупных гордых деятелей туда
входил; как часто и как долго оно заседало; с чаем ли, без чая и что к чаю; и
как само это обсуждение шло — разговаривали при этом или даже не разговаривали?
Не мы напишем — потому что не знаем. Мы наслышаны только, что сущность ОСО
оставалась триединой, и хотя сейчас недоступно назвать усердных его
заседателей, а известны те три органа, которые имели там своих постоянных
делегатов: один — от ЦК, один — от МВД, один — от прокуратуры. Однако не будет
чудом, если когда-нибудь мы узнаем, что не было никаких заседаний, а был штат
опытных машинисток, составляющих выписки из несуществующих протоколов,
и один управделами, руководивший машинистками. Вот машинистки — это точно были,
за это ручаемся!
Нигде
не упомянутое, ни в Конституции, ни в Кодексе, ОСО, однако, оказалось самой
удобной котлетной машинкой— неупрямой, нетребовательной и не нуждающейся в
смазке законами. Кодекс был сам по себе, а ОСО — само по себе и легко крутилось
без всех его двухсот пяти статей, не пользуясь ими и не упоминая их.
Как
шутят в лагере: на нет и суда нет, а есть Особое Совещание.
Разумеется,
для удобства оно тоже нуждалось в каком-то входном коде, но для этого оно само
себе и выработало литерные статьи, очень облегчавшие оперирование (не
надо голову ломать, подгонять к формулировкам Кодекса), а по числу своему
доступные памяти ребёнка (часть из них мы уже упоминали):
—
АСА |
—
АнтиСоветская Агитация |
—
НПГГ |
—
Нелегальный Переход Государственной Границы |
—
КРД |
—
КонтрРеволюционная Деятельность |
—
КРТД |
—
КонтрРеволюционная Троцкистская Деятельность (эта буквочка «Т» очень потом
утяжеляла жизнь зэка в лагере); |
—
ПШ |
—
Подозрение в Шпионаже (шпионаж, выходящий за подозрение, передавался в
Трибунал); |
—
СВПШ |
— Связи,
Ведущие (!) к Подозрению в Шпионаже |
—
КРМ |
—
КонтрРеволюционное Мышление |
—
ВАС |
—
Вынашивание АнтиСоветских настроений |
—
СОЭ |
—
Социально-Опасный Элемент |
—
СВЭ |
—
Социально-Вредный Элемент |
—
ПД |
—
Преступная Деятельность (её охотно давали бывшим лагерникам, если ни к чему
больше придраться было нельзя); |
и, наконец, очень ёмкая |
|
—
ЧС |
— Член
Семьи (осуждённого по одной из предыдущих литер). |
Не
забудем, что литеры эти не рассеивались равномерно по людям и годам, а, подобно
статьям Кодекса и пунктам Указов, наступали внезапными эпидемиями.
И
ещё оговоримся: ОСО вовсе не претендовало дать человеку приговор! — оно
не давало приговора! — оно накладывало административное взыскание, вот и
всё. Естественно ж было ему иметь и юридическую свободу!
Но
хотя взыскание не претендовало стать судебным приговором, оно могло быть до
двадцати пяти лет, до расстрела и включать в себя:
—
лишение званий и наград;
—
конфискацию всего имущества;
—
закрытое тюремное заключение;
—
лишение права переписки, —
и
человек исчезал с лица земли ещё надёжнее, чем по примитивному судебному
приговору.
Ещё
важным преимуществом ОСО было то, что его постановления нельзя было обжаловать
— некуда было жаловаться: не было никакой инстанции ни выше его, ни ниже его.
Подчинялось оно только министру внутренних дел, Сталину и Сатане.
Большим
достоинством ОСО была и быстрота: её лимитировала лишь техника машинописи.
Наконец,
ОСО не только не нуждалось видеть обвиняемого в глаза (тем разгружая
межтюремный транспорт), но даже не требовало и фотографии его. В период большой
загрузки тюрем тут было ещё то удобство, что заключённый, окончив следствие,
мог не занимать собою места на тюремном полу, не есть дарового хлеба, а сразу —
быть направляем в лагерь и честно там трудиться. Прочесть же копию выписки он
мог и гораздо позже.
В
льготных случаях бывало так, что заключённых выгружали из вагонов на станции
назначения; тут же, близ полотна, ставили на колени (это — от побега, но
получалось — для молитвы ОСО) и тотчас же прочитывали им приговоры. Бывало
иначе: приходящие в Переборы в 1938 году этапы не знали ни своих статей, ни
сроков, но встречавший их писарь уже знал и тут же находил в списке: СВЭ — 5 лет.
А
другие и в лагере по многу месяцев работали, не зная приговоров. После этого
(рассказывает И. Добряк) их торжественно построили — да не когда-нибудь, а в
день 1 мая 1938 года, когда красные флаги висели, — и объявили приговоры тройки
по Сталинской области: от десяти до двадцати лет каждому. А мой лагерный
бригадир Синебрюхов в том же 1938-м с целым эшелоном неосуждённых
отправлен был из Челябинска в Череповец. Шли месяцы, зэки там работали. Вдруг
зимою, в выходной день (замечаете, в какие дни-то? выгода ОСО в чём?) в
трескучий мороз их выгнали во двор, построили, вышел приезжий лейтенант и
представился, что прислан объявить им постановления ОСО. Но парень он оказался
не злой, покосился на их худую обувь, на солнце в морозных столбах и сказал
так:
—
А впрочем, ребята, чего вам тут мёрзнуть? Знайте: всем вам дало ОСО по десять
лет, это редко-редко кому по восемь. Понятно? Р-разой-дись!..
* *
*
Но
при такой откровенной машинности Особого Совещания — зачем ещё суды? Зачем
конка, когда есть бесшумный современный трамвай, из которого не выпрыгнешь?
Кормление судейских?
А
просто неприлично государству совсем не иметь судов. В 1919 году VIII съезд
партии записал в программе: стремиться, чтобы всё трудящееся население
поголовно привлекалось к отправлению судейских обязанностей. «Всё
поголовно» привлечь не удалось, судейское дело тонкое, но и не без суда же
вовсе!
Впрочем,
наши политические суды — спецколлегии областных судов, военные трибуналы
округов, ну и все Верховные — дружно тянутся за ОСО, они тоже не погрязли в
гласном судопроизводстве и прениях сторон.
Первая
и главная их черта — закрытость. Они прежде всего закрыты — для своего
удобства.
И
мы так уже привыкли к тому, что миллионы и миллионы людей осуждены в закрытых
заседаниях, мы настолько сжились с этим, что иной замороченный сын, брат или
племянник осуждённого ещё и фыркает тебе с убеждённостью: «А как же ты хотел?
Значит, касается дело... Враги узнают! Нельзя...»
Так,
боясь, что «враги узнают», и заколачиваем мы свою голову между собственных колен.
Кто теперь в нашем отечестве, кроме книжных червей, помнит, что Каракозову,
стрелявшему в царя, дали защитника? Что Желябова и всех народовольцев судили
гласно, совсем не боясь, «что турки узнают»? Что Веру Засулич, стрелявшую, если
переводить на наши
термины, в начальника столичного управления МВД (и ранившую его только что не
смертельно, не так попала, а калибр пули был медвежий) — не только не
уничтожили в застенках, не только не судили закрыто, но в открытом суде её оправдали присяжные заседатели (не тройка)
— и она с уличным триумфом уехала в карете?
Этими
сравнениями я не хочу сказать, что в России когда-то был совершенный суд.
Вероятно, достойный суд есть самый поздний плод самого зрелого общества, либо
уж надо иметь царя Соломона. Владимир Даль отмечает, что в дореформенной России
«не было ни одной пословицы в похвалу судам»! Это что-нибудь значит. Да и в
похвалу земским начальникам тоже ни одной пословицы сложить не успели. Но
судебная реформа 1864 года всё же ставила хоть городскую часть нашего общества
на путь, ведущий к английским образцам.
Говоря
всё это, я не забываю и высказанного Достоевским против наших судов присяжных
(«Дневник писателя»): о злоупотреблении адвокатским красноречием («Господа
присяжные! да какая б это была женщина, если б она не зарезала соперницы?..
Господа присяжные! да кто б из вас не выбросил ребёнка из окна?..»), о том, что
у присяжных минутный импульс может перевесить гражданскую ответственность[3].
Но Достоевский опасся не того, чего надо было опасаться! Он считал гласный суд
уже достигнутым навсегда!.. (Да кто из его современников мог поверить в ОСО?..)
В другом месте пишет и он: «лучше ошибиться в милосердии, чем в казни». О да,
да!
Злоупотребление
красноречием есть болезнь не только становящегося суда, но и шире — ставшей уже
демократии (ставшей, но и успевшей утерять свои нравственные цели). Та же
Англия даёт нам примеры, как для перевеса своей партии лидер оппозиции не
стесняется приписывать правительству худшее положение дел в стране, чем оно
есть на самом деле.
Злоупотребление
красноречием — это худо. Но какое ж слово тогда применим для злоупотребления
закрытостью? Мечтал Достоевский о таком суде, где всё нужное в защиту обвиняемого
выскажет прокурор. Это сколько ж нам веков ещё ждать? Наш общественный опыт
пока неизмеримо обогатил нас такими адвокатами, которые обвиняют подсудимого
(«как честный советский человек, как истинный патриот, я не могу не испытывать
отвращения при разборе этих злодеяний...»).
А
как хорошо в закрытом заседании! Мантия не нужна, можно и рукава засучить. Как
легко работать! — ни микрофонов, ни корреспондентов, ни публики. (Нет, отчего,
публика бывает, но: следователи. Например, в Леноблсуд они приходили днём
послушать, как ведут себя их питомцы, а ночью потом навещали в тюрьме тех, кого
надо было усовестить[4].)
Вторая
главная черта наших политических судов — определённость в работе. То есть
предрешённость приговоров.
Всё тот же сборник «От тюрем...»
навязывает нам материал: что предрешённость приговоров — дело давнее, что и в
1924-29 годах приговоры судов регулировались едиными
административно-экономическими соображениями. Что начиная с 1924 года из-за
безработицы в стране суды уменьшили число приговоров к исправтрудработам с
проживанием на дому и увеличили краткосрочные тюремные приговоры (речь,
конечно, о бытовиках). От этого произошло переполнение тюрем краткосрочниками
(до 6 месяцев) и недостаточное использование их на работе в колониях. В начале
1929 Наркомюст СССР циркуляром № 5 осудил вынесение краткосрочных приговоров, а 6.11.1929 (в
канун двенадцатой годовщины Октября и вступая в строительство социализма)
постановлением ЦИК и СНК было уже просто запрещено давать срок менее
одного года!
Судья
заранее знает — или по твоему делу конкретно, или в виде общей инструкции, —
какой приговор желателен. (Да ведь и телефон обычно есть в судейской комнате!)
Даже, по образцу ОСО, бывают и приговоры все заранее отпечатаны на машинке, и
только фамилии потом вносятся от руки. И если какой-нибудь Страхович вскричит в
судебном заседании: «Да не мог же я быть завербован Игнатовским, когда мне было
от роду десять лет!» — так председателю (Трибунал ЛВО, 1942) только гаркнуть:
«Не клевещите на советскую разведку!» Уже всё давно решено: всей группе
Игнатовского вкруговую — расстрел. И только примешался в группу какой-то Любов:
из группы никто его не знает, и он никого не знает. Ну, так Любову —
десять лет, ладно.
Предрешённость
приговоров — насколько ж она облегчает тернистую жизнь судьи! Тут не столько
даже облегчение ума — думать не надо, сколько облегчение моральное: ты не
терзаешься, что вот ошибёшься в приговоре и осиротишь собственных своих
детишек. И даже такого заядлого судью-убийцу, как Ульриха, — какой крупный
расстрел не его ртом произнесен? — предрешённость располагает к добродушию. Вот
в 1945 Военная Коллегия разбирает дело «эстонских сепаратистов».
Председательствует низенький, плотненький добродушный Ульрих. Он не пропускает
случая пошутить не только с коллегами, но и с заключёнными (ведь это
человечность и есть! новая черта, где это видано?). Узнав, что Сузи — адвокат,
он ему с улыбкой: «Вот и пригодилась вам ваша профессия!» Ну, что в самом деле
им делить? зачем озлобляться? Суд идёт по приятному распорядку: прямо тут за
судейским столом и курят, в приятное время — хороший обеденный перерыв. А к
вечеру подошло — надо идти совещаться. Да кто ж совещается ночью?
Заключённых оставили сидеть всю ночь за столами, а сами поехали по домам. Утром
пришли свеженькие, выбритые, в девять утра: «Встать, суд идёт!» — и всем по червонцу.
Ну
и наконец, третья черта наших судов — это диалектика (а раньше грубо
называлось: «дышло, куда повернёшь, туда и вышло»). Кодекс не должен быть
застывшим камнем на пути судьи. Статьям Кодекса уже десять, пятнадцать,
двадцать лет быстротекущей жизни, и, как говорил Фауст:
Весь
мир меняется, несётся всё вперёд,
А
я нарушить слова не посмею?
Все
статьи обросли истолкованиями, указаниями, инструкциями. Если деяние
обвиняемого не охватывается Кодексом, так можно осуждать ещё:
—
по аналогии (какие возможности!);
—
просто за происхождение (7-35, принадлежность к социально-опасной
среде);
—
за связь с опасными лицами[5]
(вот где широта! какое лицо опасно и в чём связь — это лишь судье видно).
Только
не надо придираться к чёткости издаваемых законов. Вот 13 января 1950 вышел
Указ о возврате смертной казни (надо думать, из подвалов Берии она и не
уходила). Написано: можно казнить подрывников-диверсантов. Что это
значит? Не сказано. Иосиф Виссарионович любит так: недосказать, намекнуть.
Здесь только ли о том, кто толовой шашкой подрывает рельсы? Не написано.
«Диверсант» мы знаем давно: кто выпустил недоброкачественную продукцию — тот и
диверсант. А кто такой «подрывник»? Например, если разговорами в трамвае подрывал
авторитет правительства? Или замуж вышла за иностранца — разве она не подорвала
величия нашей родины?..
Да
не судья судит — судья только зарплату получает, судит инструкция! Инструкция
37-го года: десять — двадцать
— расстрел. Инструкция 43-го: двадцать каторги — повешение. Инструкция 45-го:
всем вкруговую по десять плюс пять лишения прав (рабочая сила на три
пятилетки)[6].
Инструкция 49-го: всем по двадцать пять вкруговую. (И так настоящий
шпион — Шульц, Берлин, 1948 — мог получить 10 лет, а никогда им не бывший
Гюнтер Вашкау — 25. Потому что — волна, 1949 год.)
Машина
штампует. Однажды арестованный лишён всех прав уже при обрезании пуговиц на
пороге ГБ и не может избежать срока. И юридические работники так
привыкли к этому, что оскандалились в 1958 году: напечатали в газетах проект
новых «Основ уголовного производства СССР» и в нём забыли дать пункт о возможном содержании оправдательного
приговора! Правительственная газета («Известия», 10 сентября 1958) мягко
выговорила: «Может создаться впечатление, что наши суды выносят только
обвинительные приговоры».
А
стать на сторону юристов: почему, собственно, суд должен иметь два исхода, если
всеобщие выборы производятся из одного кандидата? Да оправдательный
приговор — это же экономическая бессмыслица! Ведь это значит, что и
осведомители, и оперативники, и следствие, и прокуратура, и внутренняя охрана
тюрьмы, и конвой — все проработали вхолостую!
Вот
одно простое и типичное трибунальское дело. В 1941 году в наших бездействующих
войсках, стоявших в Монголии, оперчекистские отделы должны были проявить
активность и бдительность. Военфельдшер Лозовский, имевший повод приревновать
какую-то женщину к лейтенанту Павлу Чульпенёву, это сообразил. Он задал
Чульпенёву, с глазу на глаз, три вопроса: 1. Как ты думаешь — почему мы
отступаем перед немцами? (Чульпенёв: техники у него больше, да и
отмобилизовался раньше. Лозовский: нет, это манёвр, мы его заманиваем.) 2. Ты
веришь в помощь союзников? (Чульпенёв: верю, что помогут, но не бескорыстно.
Лозовский: обманут, не помогут ничуть.) 3. Почему Северо-Западным фронтом
послан командовать Ворошилов?
Чульпенёв
ответил и забыл. А Лозовский написал донос. Чульпенёв вызван в политотдел
дивизии и исключён из комсомола: за пораженческие настроения, за восхваление
немецкой техники, за умаление стратегии нашего командования. Больше всего при
этом ораторствует комсорг Калягин (он на Халхин-Голе при Чульпенёве проявил
себя трусом, и теперь ему удобно навсегда убрать свидетеля).
Арест.
Единственная очная ставка с Лозовским. Их прежний разговор и не обсуждается
следователем. Вопрос только: знаете ли вы этого человека? — Да. — Свидетель,
можете идти. (Следователь боится, что обвинение развалится.)[7]
Подавленный
месячным сидением в яме, Чульпенёв предстаёт перед трибуналом 36-й мотодивизии.
Присутствуют: комиссар дивизии Лебедев, начальник политотдела Слесарев.
Свидетель Лозовский на суд даже не вызван. (Однако для оформления ложных
показаний уже после суда возьмут подпись и с Лозовского, и с комиссара
Серёгина.) Вопросы суда: был у вас разговор с Лозовским? о чём он вас
спрашивал? как вы ответили? Чульпенёв простодушно докладывает, он всё ещё не
видит своей вины. «Но ведь многие ж разговаривают!» — наивно восклицает он. Суд
отзывчив: «Кто именно? Назовите». Но Чульпенёв не из их породы! Ему дают
последнее слово. «Прошу суд ещё раз проверить мой патриотизм, дать мне задание,
связанное со смертью!» И, простосердечный богатырь: «мне — и тому, кто меня
оклеветал, нам вместе!»
Э,
нет, эти рыцарские замашки мы имеем задание в народе убивать. Лозовский должен
выдавать порошки, Серёгин должен воспитывать бойцов[8].
И разве важно — умрёшь ты или не умрёшь? Важно, что мы стояли на страже.
Вышли, покурили, вернулись: десять лет и три лишения прав.
Таких
дел в каждой дивизии за войну было не десять (иначе дороговато было бы
содержать трибунал). А сколько всего дивизий — пусть посчитает читатель.
...Удручающе
похожи друг на друга заседания трибуналов. Удручающе безлики и бесчувственны
судьи — резиновые перчатки. Приговоры — все с конвейера.
Все
держат серьёзный вид, но все понимают, что это — балаган, и яснее всего это —
конвойным ребятам, попроще. На Новосибирской пересылке в 1945 конвой принимает
арестантов перекличкой по делам. «Такой-то!» — «58-1-а, двадцать пять
лет». Начальник конвоя заинтересовался: «За что дали?» — «Да ни за что». —
«Врёшь. Ни за что — десять дают!»
Когда
трибунал торопится, «совещание» занимает одну минуту — выйти и войти. Когда
рабочий день трибунала по 16 часов подряд — в дверь совещательной комнаты видна
белая скатерть, накрытый стол, вазы с фруктами. Если не очень спешат — приговор
любят читать «с психологией»: «...приговорить к высшей мере наказания!..»
Пауза. Судья смотрит осуждённому в глаза, это интересно: как он переживает? что
он там сейчас чувствует? «...Но, учитывая чистосердечное раскаяние...»
Все
стены трибунальской ожидальни исцарапаны гвоздями и карандашами: «получил
расстрел», «получил четвертную», «получил десятку». Надписей не стирают: это
назидательно. Бойся, клонись и не думай, что ты можешь что-нибудь изменить
своим поведением. Хоть демосфенову речь произнеси в своё оправдание в пустом
зале при кучке следователей (Ольга Слиозберг на ВерхСуде, 1938) — это нисколько
тебе не поможет. Вот поднять с десятки на расстрел — это ты можешь; вот если
крикнешь им: «Вы — фашисты! Я стыжусь, что несколько лет состоял в вашей
партии!» (Николай Семёнович Доскаль — спецколлегии Азово-Черноморского края,
председатель Хелик, Майкоп, 1937) — тогда мотанут новое дело, тогда погубят.
Чавдаров
рассказывает случай, когда на суде обвиняемые вдруг отказались от всех своих
ложных признаний на следствии. Что ж? Если и была заминка для перегляда, то
только несколько секунд. Прокурор потребовал перерыва, не объясняя зачем. Из
следственной тюрьмы примчались следователи и их подсобники-молотобойцы. Всех
подсудимых, разведенных по боксам, снова хорошо избили, обещая на втором
перерыве добить. Перерыв окончился. Судья заново всех опросил — и все теперь
признали.
Выдающуюся
ловкость проявил Александр Григорьевич Каретников, директор
научно-исследовательского Текстильного института. Перед самым тем, как должно
было открыться заседание Военной Коллегии Верховного Суда (а почему для
гражданских, невоеннообязанных, — всё Трибунал да Военная Коллегия? этому мы
уже и удивляться перестали, не спрашиваем), — он заявил через охрану, что хочет
дать дополнительные показания. Это, конечно, заинтересовало. Его принял
прокурор. Каретников обнажил ему свою гниющую ключицу, перебитую табуреткой
следователя, и заявил: «Я всё подписал под пытками». Уж прокурор проклинал себя
за жадность к «дополнительным» показаниям, но поздно. Каждый из них
бестрепетен, лишь пока он — незамечаемая часть общей действующей машины. Но как
только на нём сосредоточилась личная ответственность, луч света упёрся прямо в
него — он бледнеет, он понимает, что и он — ничто, и он может поскользнуться на
любой корке. Так Каретников поймал прокурора, и тот не решился притушить дело.
Началось заседание Военной Коллегии, Каретников повторил всё и там... Вот когда
Военная Коллегия ушла действительно совещаться! Но приговор она могла вынести
только оправдательный и, значит, тут же освободить Каретникова. И поэтому... не
вынесла никакого!!
Как
ни в чём не бывало взяли Каретникова опять в тюрьму, подлечили его, подержали
три месяца. Пришёл новый следователь, очень вежливый, выписал новый ордер на
арест (если б Коллегия не кривила, хоть эти три месяца Каретников мог бы
погулять на воле!), задал снова вопросы первого следователя. Каретников,
предчувствуя свободу, держался стойко и ни в чём не признавал себя виноватым. И
что же?.. По ОСО он получил 8 лет.
Этот
пример достаточно показывает возможности арестанта и возможности ОСО. А
Державин так писал:
Пристрастный
суд разбоя злее,
Судьи
враги, где спит закон:
Пред
вами гражданина шея
Протянута
без оборон.
Но
редко у Военной Коллегии Верховного Суда случались такие неприятности, да и
вообще редко она протирала свои мутные глаза, чтобы взглянуть на отдельного
оловянного аре-стантика. А.Д. Романов, инженер-электрик, в 1937 был втащен
наверх, на четвёртый этаж, бегом по лестнице двумя конвоирами под руки (лифт,
вероятно, работал, но арестанты сыпали так часто, что тогда и сотрудникам бы не
подняться). Разминуясь со встречным, уже осуждённым, вбежали в зал. Военная
Коллегия так торопилась, что даже не сидели, а стояли все трое. С трудом
отдышавшись (ведь обессилел от долгого следствия), Романов вымолвил свою
фамилию, имя-отчество. Что-то бормотнули, переглянулись, и Ульрих — всё он же!
— объявил: «Двадцать лет!» И прочь бегом поволокли Романова, бегом втащили
следующего.
———————————
Случилось,
как во сне: в феврале 1963 по той же самой лестнице (нарочно отказался от
лифта, чтобы рассмотреть лестницу), но в вежливом сопровождении полковника-парторга,
пришлось подняться и мне. Ото всего Архипелага — мне единственному, судьба! И в
зале с круглою колоннадой, где, говорят, заседает пленум Верховного Суда Союза,
с огромным подковообразным столом и внутри него ещё с круглым и семью
старинными стульями, меня слушали семьдесят сотрудников Военной Коллегии — вот
той самой, которая судила когда-то Каретникова и Романова и других, и прочее, и
так далее... И я сказал им: «Что за знаменательный день! Будучи осуждён сперва
на лагерь, потом на вечную ссылку — я никогда в глаза не видел ни одного судьи.
И вот теперь я вижу вас всех, собранных вместе!» (И они-то видели живого зэка,
протёртыми глазами, — впервые.)
Но,
оказывается, это были — не они! Да. Теперь говорили они, что — это были не они.
Уверяли меня, что тех — уже нет. Некоторые ушли на почётную пенсию,
кого-то сняли.
(Ульрих, выдающийся из палачей, был снят, оказывается, ещё
при Сталине, в 1950 году за... бесхребетность!) Кое-кого (наперечёт нескольких)
даже судили при Хрущёве, и те со скамьи подсудимых угрожали: «Сегодня ты нас
судишь, а завтра мы тебя, смотри!» Но, как все начинания Хрущёва, это движение,
сперва очень энергичное, было им вскоре забыто, покинуто и не дошло до черты
необратимого изменения, а значит, осталось в области прежней.
В
несколько голосов ветераны юриспруденции теперь вспоминали, подбрасывая мне
невольно материал для этой главы. (А если б они взялись вспомнить да
опубликовать? Но годы идут, вот ещё пять прошло, а светлее не стало[9].)
Вспомнили, как на судебных совещаниях с трибуны судьи гордились тем, что
удалось не применять статью 51-ю УК о смягчающих обстоятельствах и таким
образом удалось давать двадцать пять вместо десятки! Или как были униженно суды
подчинены Органам! Некоему судье поступило на суд дело: гражданин,
вернувшийся из Соединённых Штатов, клеветнически утверждал, что там хорошие
автомобильные дороги. И больше ничего. И в деле — больше ничего! Судья
отважился вернуть дело на доследование с целью получения «полноценного
антисоветского материала» — то есть чтобы заключённого этого попытали и побили.
Но эту благую цель судьи не учли, отвечено было с гневом: «Вы что, нашим
Органам не доверяете?» — и судья был... сослан секретарём трибунала на Сахалин!
(При Хрущёве было мягче: «провинившихся» судей посылали... ну, куда б вы
думали?.. адвокатами![10])
Так же склонялась перед Органами и прокуратура. Когда в 1942 году вопиюще
разгласилось злоупотребление Рюмина в североморской контрразведке, прокуратура
не посмела вмешаться своею властью, а лишь почтительно доложила Абакумову, что
его мальчики шалят. Было отчего Абакумову считать Органы солью земли!
(Тогда-то, вызвав Рюмина, он его и возвысил, на свою погибель.)
Просто
времени не было, они бы мне рассказали и вдесятеро. Но задумаешься и над этим.
Если и суд и прокуратура были только пешками министра госбезопасности — так
может и отдельною главою их не надо описывать?
Они
рассказывали мне наперебой, я оглядывался и удивлялся: да это люди! вполне
люди! Вот они улыбаются! Вот они искренно изъясняют, как хотели только
хорошего. Ну а если так повернётся ещё, что опять придётся им меня судить? —
вот в этом зале (мне показывают главный зал).
Так
что ж, и осудят.
Кто
ж у истока — курица или яйцо? люди или система?
Несколько
веков была у нас пословица: не бойся закона — бойся судьи.
Но,
мне кажется, Закон перешагнул уже через людей, люди отстали в жестокости. И
пора эту пословицу вывернуть: не бойся судьи — бойся закона.
Абакумовского
конечно.
Вот
они выходят на трибуну, обсуждая «Ивана Денисовича». Вот они обрадованно
говорят, что книга эта облегчила их совесть (так и говорят...). Признают, что я
дал картину ещё очень смягчённую, что каждый из них знает более тяжёлые
лагеря. (Так — ведали?..) Из семидесяти человек, сидящих по подкове, несколько
выступающих оказываются сведущими в литературе, даже читателями «Нового мира»,
они жаждут реформ, живо судят о наших общественных язвах, о запущенности
деревни...
Я
сижу и думаю: если первая крохотная капля правды разорвалась как
психологическая бомба — что же будет в нашей стране, когда Правда обрушится
водопадами?
А
— обрушится, ведь не миновать.
[1] Заседали
в самый день амнистии, работа не терпит.
[2] От
тюрем к воспитательным учреждениям, с. 38.
[3] Мы
это видим порой на современном Западе и не можем восхититься. Именно этого
опасался Достоевский, душою уйдя далеко вперёд от нашей тогдашней жизни.
[4] Группа
Ч-на.
[5] Этого
мы не знали. Это нам газета «Известия» рассказала (П. Ромашкин. Некоторые
вопросы уголовного законодательства // Известия, 27 июля 1957, с. 2).
[6] Как
Бабаев им крикнул, правда бытовик: «Да намордника мне хоть триста лет
вешайте! И до смерти за вас руки не подыму, благодетели!» (Здесь «намордник»—
лишение политических прав.)
[7] Лозовский
теперь кандидат медицинских наук, живёт в Москве, у него всё благополучно.
Чульпенёв — водитель троллейбуса.
[8] Серёгин
Виктор Андреевич сейчас в Москве, работает в комбинате бытового обслуживания
при Моссовете. Живёт хорошо.
[9] А
ещё десять прошло — и снова какая ж хмарь непроглядная! (Примеч. 1978 г.)
[10] А
Бойков. Право защищать // Известия, 9 июня
1964, с. 3. — Тут интересен взгляд на судебную защиту!.. А в 1918 судей,
выносящих слишком мягкие приговоры, В.И. Ленин требовал исключать из партии.