Глава 21
——————————————————————————————
ПРИЛАГЕРНЫЙ МИР
Как кусок тухлого мяса
зловонен не только по поверхности своей, но и окружён ещё молекулярным
зловонным облаком, так и каждый остров Архипелага создаёт и поддерживает вокруг
себя зловонную зону. Эта зона, более охватная, чем сам Архипелаг, — зона
посредническая, передаточная между малой зоной каждого отдельного острова и
Большой Зоной всей страны.
Всё, что рождается
самого заразного в Архипелаге — в людских отношениях, нравах, взглядах и языке,
по всеобщему в мире закону проникания через растительные и животные перегородки
— просачивается сперва в эту передаточную зону, а потом уже расходится и по
всей стране. Именно здесь, в передаточной зоне, сами собой проверяются и отбираются
элементы лагерной идеологии и культуры — достойные войти в культуру
общегосударственную. И когда лагерные выражения звенят в коридорах нового
здания МГУ или столичная независимая женщина выносит вполне лагерное суждение о
сути жизни, — не удивляйтесь: это достигло сюда через передаточную зону, через прилагерный мир.
Пока власть пыталась
(а может быть, и не пыталась) перевоспитать заключённых через лозунги,
культурно-воспитательную часть, почтовую цензуру и оперуполномоченных, —
заключённые быстрее перевоспитали всю страну посредством прилагерного
мира. Блатное миропонимание, сперва подчинив Архипелаг, легко перекинулось
дальше и захватило всесоюзный идеологический рынок, пустующий без идеологии
более сильной. Лагерная хватка, жестокость людских отношений, броня бесчувствия
на сердце, враждебность всякой добросовестной работе — всё это без труда
покорило прилагерный мир, а затем и глубоко
отразилось на всей воле.
Так Архипелаг мстит
Союзу за своё создание.
Так никакая жестокость
не проходит нам даром.
Так дорого платим мы
всегда, гоняясь за тем, что подешевле.
* *
*
Перечислять эти места,
местечки и посёлки — почти то же, что повторять географию Архипелага. Ни одна
лагерная зона не может существовать сама по себе — близ неё должен быть посёлок
вольных. Иногда этот посёлок при каком-нибудь временном лесоповальном лагпункте
простоит несколько лет — и вместе с лагерем исчезнет. Иногда он вкоренится,
получит имя, поселковый совет, подъездную дорогу — и останется навсегда. А
иногда из этих посёлков вырастают знаменитые города — такие, как Магадан,
Норильск, Дудинка, Игарка, Темир-Тау,
Балхаш, Джезказган, Ангрен, Тайшет, Братск, Совгавань.
Посёлки эти гноятся не только на диких отшибах, но и
в самом туловище России — у донецких и тульских шахт, близ торфоразработок,
близ сельскохозяйственных лагерей. Иногда заражены и относятся к прилагерному миру целые районы, как Тоншаевский.
А когда лагерь впрыснут в тело большого города, даже самой Москвы, — прилагерный мир тоже существует, но не особым посёлком, а
теми отдельными людьми, которые ежевечерне
растекаются от него троллейбусами и автобусами и ежеутренне
стягиваются к нему опять (передача заразы вовне в этом случае идёт ускоренно).
Ещё есть такие
городки, как Кизел (на пермской горнозаводской
ветке); они начали жить до всякого Архипелага, но затем оказались в окружении
множества лагерей — и так превратились в одну из провинциальных столиц
Архипелага. Такой город весь дышит лагерным окружением, офицеры-лагерщики
и группы солдат охраны ходят и ездят по нему густо, как оккупанты; лагерное
управление — главное учреждение города; телефонная сеть — не городская, а
лагерная; маршруты автобусов все ведут из центра города в лагеря; все жители
кормятся от лагерей.
Из таких
провинциальных столиц Архипелага крупнейшая — Караганда. Она создана и
наполнена ссыльными и бывшими заключёнными, так что старому зэку по улице и
пройти нельзя, чтобы то и дело не встречать знакомых. В ней — несколько
лагерных управлений. И как песок морской рассыпано вокруг неё лагпунктов.
Кто же живёт в прилагерном мире? 1) Коренные местные жители (их может и не
быть). 2) Вохра — военизированная охрана. 3) Лагерные
офицеры и их семьи. 4) Надзиратели с семьями (надзиратели, в отличие от охраны,
всегда живут по-домашнему, даже когда числятся на военной службе). 5) Бывшие
зэки (освободившиеся из этого или соседнего лагеря)[1]. 6) Разные ущемлённые — полурепрессированные, с «нечистыми» паспортами. (Они, как
бывшие зэки, живут здесь не по доброй воле, а по заклятью: им если и не указана
прямо эта точка, как ссыльным, то во всяком ином месте им будет хуже с работой
и жильём, а может быть, и совсем жить не дадут.) 7) Производственное
начальство. Это — люди высокопоставленные, всего несколько человек на большой
посёлок. (Иногда их тоже может не быть.) 8) Собственно вольняшки,
всё наброд да приволока —
разные приблудные, пропащие и приехавшие на лихие заработки. Ведь в этих
далёких гиблых местах можно работать втрое хуже, чем в метрополии, и получать вчетверо
бóльшую зарплату: за полярность, за удалённость, за
неудобства, да ещё приписывая себе труд заключённых. К тому ж многие
стягиваются сюда по вербовке, по договорам и ещё получают подъёмные. Для тех
кто умеет мыть золото из производственных нарядов, прилагерный
мир — Клондайк. Сюда тянутся с поддельными дипломами, сюда приезжают
авантюристы, проходимцы, рвачи. Выгодно ехать сюда тем, кому нужна бесплатно
чужая голова (полуграмотному геологу геологи-зэки и проведут полевые
наблюдения, и обработают их, и выводы сделают, а он потом хоть диссертацию
защищай в метрополии). Сюда забрасывает неудачников и просто горьких пьяниц.
Сюда приезжают после крушения семей или скрываясь от алиментов. Ещё бывают
здесь молодые выпускники техникумов, кому не удалось при распределении
благополучно славировать. Но с первого дня приезда сюда они начинают рваться
назад в цивилизованный мир, и кому не удаётся это за год, то уж за два
обязательно. А есть среди вольняшек и совсем другой
разряд: уже пожилых, уже десятки лет живущих в прилагерном
мире и так придышавшихся к нему, что другого мира, слаще, — им не надо.
Закрывается их лагерь, или перестаёт начальство платить им, сколько они
требуют, — они уезжают, но непременно в другую такую же прилагерную
зону, иначе они жить не могут. Таков был Василий Аксентьич
Фролов, великий пьяница, жулик и «знатный мастер
литья», о котором здесь много можно было бы рассказать, да уж он у меня описан
в пьесе. Не имея никакого диплома, а мастерство своё последнее пропив, он
меньше 5 000 в месяц дохрущёвскими деньгами не
получал.
В самом общем смысле
слово вольняшка значит — всякий вольный, то есть ещё не посаженный или
уже освобождённый гражданин Советского Союза, стало быть и всякий гражданин прилагерного мира. Но чаще это слово употребляется на Архипелаге
в узком смысле: вольняшка — это тот вольный, кто работает в одной
производственной зоне с заключёнными. Поэтому приходящие туда работать из групп
(1), (5) и (6) — тоже вольняшки.
Вольняшек берут прорабами, десятниками, мастерами, зав-складами,
нормировщиками. Ещё берут их на те должности, где использование заключённых
сильно бы затруднило конвоирование: шофёрами, возчиками, экспедиторами,
трактористами, экскаваторщиками, скреперистами, линейными электриками, ночными
кочегарами.
Эти вольняшки второго разряда, простые работяги, как и зэки,
тотчас и запросто сдруживались с нами и делали всё,
что запрещалось лагерным режимом и уголовным законом: охотно бросали письма
зэков в «вольные» почтовые ящики посёлка; носильные вещи, замотанные зэками в
лагере, продавали на вольной толкучке, вырученные за то деньги брали себе, а
зэкам несли чего-нибудь пожрать, вместе с зэками разворовывали также и
производство; вносили или ввозили в производственную зону водку. (При строгом
осмотре на вахте — пузырьки с засмоленными горлышками спускали в бензобаки
автомашин. Если вахтёры находили и там, — то всё же никакого рапорта начальству
не следовало: комсомольцы-охранники вместо того предпочитали трофейную водку
выпить сами.)
А там, где можно было
работу заключённых записать на вольных (не брезговали и на самих себя
записывать десятники и мастера), — это делалось непременно: ведь работа,
записанная на заключённого, — пропащая, за неё денег не заплатят, а дадут пайку
хлеба. Так в некарточные времена был смысл закрыть наряд зэку лишь кое-как,
чтоб неприятностей не было, а работу переписать на вольного. Получив за неё
деньги, вольняшка и сам ел-пил, и зэков своих подкармливал.
Большая выгода работать в прилагерном
мире видна была и на вольняшках московских лагерей. У
нас на Калужской заставе в 1946 было двое вольных каменщиков, один штукатур,
один маляр. Они числились на нашей стройке, работать же почти не работали,
потому что не могло им строительство выписать больших денег: надбавок здесь не
было, и объёмы были все меряные: оштукатурка
одного квадратного метра стоила 32 копейки, и никак невозможно оценить метр по
полтиннику или записать метров в три раза больше, чем есть их в комнате. Но,
во-первых, наши вольняшки потаскивали со
строительства цемент, краски, олифу и стекло, а во-вторых, хорошо отдыхали свой
8-часовой рабочий день, вечером же и по воскресеньям бросались на главную
работу — левую, частную, и тут-то добирали своё. За такой же квадратный метр
стены тот же штукатур брал с частного человека уже не 32 копейки, а червонец, и
в вечер зарабатывал двести рублей.
Говорил ведь Прохоров: «деньги — они двухэтажные теперь». Какой
западный человек может понять «двухэтажные деньги»? Токарь в войну получал за
вычетами 800 рублей в месяц, а хлеб на рынке стоил 140 рублей. Значит, он за
месяц не дорабатывал к карточному пайку и хлеба — то есть он не мог на всю
семью принести двести граммов в день! А между тем — жил... С открытой наглостью
платили рабочим нереальную зарплату и предоставляли изыскивать «второй этаж». И
тот, кто платил нашему штукатуру бешеные деньги за вечер, тоже в чём-то и
где-то добирал свой «второй этаж». Так торжествовала социалистическая система,
да только на бумаге. Прежняя — живучая, гибкая — не умирала ни от проклятий, ни
от прокурорских преследований.
Так, в общем,
отношения зэков с вольняшками нельзя назвать
враждебными, а скорее дружественными. К тому ж эти потерянные, полупьяные,
разорённые люди живей прислушивались к чужому горю, были способны внять беде
посаженного и несправедливости его посадки. На что по должности закрывали глаза
офицеры, надзор и охрана, на то открыты были глаза непредвзятого человека.
Сложней были отношения
зэков с десятниками и мастерами цехов. Как «командиры производства» они
поставлены были давить заключённых и погонять. Но с них спрашивали и ход самого
производства, а его не всегда можно было вести в прямой вражде с зэками: не всё
достигается палкой и голодом, что-то надо и по доброму согласию, и по
склонности, и по догадке. Только те десятники были успешливы,
кто ладил с бригадирами и лучшими мастерами из заключённых. Сами-то десятники
бывали мало того что пьяницы, что расслаблены и отравлены постоянным
использованием рабского труда, но и неграмотны, совсем не знали своего
производства или знали дурно и оттого ещё сильней зависели от бригадиров.
И как же интересно тут
сплетались иногда русские судьбы! Вот пришёл перед праздником напьянé плотницкий десятник Фёдор
Иванович Муравлёв и бригадиру маляров Синебрюхову, отличному мастеру,
серьёзному, стойкому парню, сидящему уже десятый год, открывается:
— Что? сидишь,
кулацкий сынок? Твой отец всё землю пахал да коров набирал — думал в царство
небесное взять. И где он теперь? В ссылке умер? И тебя посадил? Не-ет, мой отец был поумней: он сызмалетства
всё дочиста пропивал, изба голая, в колхоз и курицы не сдал, потому что нет
ничего, — и сразу бригадир. И я за ним водку пью, горя не знаю.
И получалось, что он
прав: Синебрюхову после срока в ссылку ехать, а Муравлёв — председатель
месткома строительства.
Правда, от этого
председателя месткома и десятника прораб Буслов не
знал как и избавиться (избавиться невозможно: нанимает их отдел кадров, а не
прораб, отдел же кадров по симпатии подбирает частенько бездельников или дураков). За все материалы и фонд заработной платы прораб
отвечает своим карманом, а Муравлёв то по неграмотности, а то и по простодушию
(он совсем не вредный парень, да бригадиры ж ему за то ещё и подносят)
транжирит этот самый фонд, подписывает непродуманные наряды (заполняют их
бригадиры сами), принимает дурно сделанную работу, а потом надо ломать и делать
заново. И Буслов рад был бы такого десятника заменить
на инженера-зэка, работающего с киркой, но из бдительности не велит отдел
кадров.
— Ну, вот говори:
какой длины балки у тебя сейчас есть на строительстве, а?
Муравлёв вздыхал
тяжело:
— Я пока стесняюсь вам
точно сказать...
И чем пьяней был
Муравлёв, тем дерзее разговаривал он с прорабом. Тогда прораб надумывал взять его в письменную осаду.
Не щадя своего времени, он начинал писать ему все приказания письменно (копии
подшивая в папку). Приказания эти, разумеется, не выполнялись, и росло грозное
дело. Но не терялся и председатель месткома. Он раздобывал половину измятого
тетрадного листика и за полчаса выводил мучительно и коряво:
«довожу довашего сведенье о Том что все механизмы которые имеются
для плотниских работ в не исправном виде тоесть в Плохом состоянии и исключительно не работают».
Прораб — это уже иная
степень производственного начальства, это для заключённых — постоянный пригнёт
и постоянный враг. Прораб уже не входит с бригадирами ни в дружеские отношения,
ни в сделки. Он режет их наряды, разоблачает их тухту
(сколько ума хватает) и всегда может наказать бригадира и любого заключённого
через лагерное начальство:
«Начальнику лагпункта лейтенанту товарищу...
Прошу вас самым
строгим образом наказать (желательно — в карцер, но с выводом на работу)
бригадира бетонщиков з/к Зозулю и десятника з/к Орачевского за отливку плит
толще указанного размера, в чём выразился перерасход бетона.
Одновременно сообщаю
вам, что сего числа при обращении ко мне по поводу записи объёма работ в наряды
з/к бригадир Алексеев нанёс десятнику товарищу
Тумаркину оскорбление, назвав его ослом. Такое поведение з/к Алексеева, подрывающего авторитет вольнонаёмного
руководства, считаю крайне нежелательным и даже опасным и прошу принять самые
решительные меры вплоть до отсылки на этап.
Старший прораб Буслов».
Этого Тумаркина в
подходящую минуту Буслов и сам называл ослом, но
заключённый бригадир по цене своей достоин был этапа.
Такие записочки посылал
Буслов лагерному начальству что ни день. В лагерных
наказаниях он видел высший производственный стимул. Буслов
был из тех производственных начальников, которые вжились в систему ГУЛАГа и приноровились, как тут надо действовать. Он так и
говорил на совещаниях: «Я имею длительный опыт работы с зэ-кá
зэ-кá и не боюсь их угроз прибить, понимаете ли,
кирпичом». Но, жалел он, гулаговские поколения становились не те. Люди,
попавшие в лагерь после войны и после Европы, приходили какие-то
непочтительные. «А вот работать в 37-м году, понимаете ли, было просто приятно.
Например, при входе вольнонаёмного зэ-ка зэ-ка обязательно вставали». Буслов
знал и как обмануть заключённых, и как послать на опасные места, он никогда не
щадил ни сил их, ни желудка, ни тем более самолюбия. Длинноносый, длинноногий,
в жёлтых американских полуботинках, полученных через ЮНРРА для нуждающихся
советских граждан, он вечно носился по этажам строительства, зная, что иначе во
всех его углах и закоулках ленивые грязные существа зэ-ка
зэ-ка будут сидеть, лежать,
греться, искать вшей и даже совокупляться, несмотря на разгар короткого
десятичасового рабочего дня, а бригадиры будут толпиться в нормировочной и
писать в нарядах тухту.
И изо всех десятников
на одного только он полагался отчасти — на Фёдора Васильевича Горшкова. Это был
щуплый старичок с растопыренными седыми усами. Он в строительстве тонко
разбирался, знал и свою работу, и смежную, а главное необычное среди вольняшек его свойство было то, что он был искренне
заинтересован в исходе строительства: не карманно,
как Буслов (вычтут или премируют? выругают или
похвалят?), а внутренне, как если б строил всё огромное здание для себя и хотел
получше. Пил он тоже осторожно, не теряя из виду стройки. Но был в нём и
крупный недостаток: не прилажен он был к Архипелагу, не привык держать
заключённых в страхе. Он тоже любил ходить по строительству и доглядывать
своими глазами сам, однако он не носился, как Буслов,
не настигал, кто там обманывает, а любил посидеть с плотниками на балках, с
каменщиками на кладке, со штукатурами у растворного ящика и потолковать. Иногда
угощал заключённых конфетами — это диковинно было нам. От одной работы он никак
не мог отстать и в старости — от резки стекла. Всегда у него в кармане был свой
алмаз, и если только при нём резали стекло, он тотчас начинал гудеть, что режут
не как надо, отталкивал стекольщиков и резал сам. Уехал Буслов
на месяц в Сочи — Фёдор Васильевич его заменял, но наотрез отказался сесть в
его кабинет, оставался в общей комнате десятников.
Всю зиму ходил Горшков
в старорусской короткой поддёвке. Воротник её оплешивел, а материал верха
держался замечательно. Разговорились об этой поддёвке, что носит её Горшков уже
тридцать второй год не снимая, а до этого ещё сколько-то лет его отец надевал
по праздникам, — и так выяснилось, что отец его Василий Горшков был казённый
десятник. Вот тогда и понятно стало, отчего Фёдор Васильевич так любит камень,
дерево, стекло и краску: с малолетства он и вырос на постройках. Но хоть
десятники тогда назывались казёнными, а сейчас так не называются — казёнными-то
они стали именно теперь, а раньше это были — артисты.
Фёдор Васильевич и
сейчас похваливал старый порядок:
— Что теперь прораб?
Он же копейки не может переложить из статьи в статью. А раньше придёт подрядчик
к рабочим в субботу: «Ну, ребята, до бани или после?» Мол,
«после, после, дядя!» «Ну, нате вам деньги на баню, а оттуда в такой-то трактир». Ребята из бани валят гурьбой, а уж он их в трактире
ждёт с водкой, закуской, самоваром... Попробуй-ка в понедельник поработать
плохо.
Для нас теперь всё
названо и всё известно: это была потогонная система, бессовестная эксплуатация,
игра на низких инстинктах человека. И выпивка с закуской не стоила того, что
выжимали из рабочего на следующей неделе.
А пайка, сырая пайка,
выбрасываемая равнодушными руками из окна хлеборезки, — разве стоила больше?..
* *
*
И вот все эти восемь
разрядов вольных жителей варятся и толкутся на тесном пространстве прилагерного пятачка: от лагеря до леса, от лагеря до
болота, от лагеря до рудника. Восемь разных категорий, разных рангов и классов
— и всем им надо поместиться в этом засмраженном
тесном посёлке, все они друг другу «товарищи» и в одну школу посылают детей.
Товарищи они такие,
что, как святые в облаках, плавают надо всеми остальными два-три здешних
магната (в Экибастузе — Хищук и Каращук,
директор и главный инженер треста, нарочно не выдумаешь). А ниже, строго
разделяясь, строго соблюдая перегородки, следуют начальник лагеря, командир
конвойного дивизиона, другие чины треста, и офицеры лагеря, и офицеры
дивизиона, и где-то директор ОРСа, и где-то директор
школы (но не учителя). Чем выше, тем ревнивее соблюдаются эти перегородки, тем
больше значения имеет, какая баба к какой может пойти полузгать
семечки (они не княгини, они не графини, так тем оглядчивей
они следят, чтобы не уронить своего положения). О, обречённость жить в этом
узком мире вдали от других чистопоставленных семей,
но живущих в удобных просторных городах. Здесь все вас знают, и вы не можете
просто пойти в кино, чтобы себя не уронить, и уж, конечно, не пойдёте в магазин
(тем более что лучшее и свежее вам принесут домой). Даже и поросёнка своего
держать как будто неприлично: ведь унизительно жене такого-то кормить его из
собственных рук. (Вот почему нужна прислуга из лагеря.) И в нескольких палатах
поселковой больницы как трудно отделиться от драни и дряни
и лежать среди приличных соседей. И детей своих милых приходится посылать за
одну парту с кем?
Но ниже эти разгородки быстро теряют свою резкость и значение, уже нет
придирчивых охотников следить за ними. Ниже — разряды
неизбежно смешиваются, встречаются, покупают-продают, бегут занять очередь,
ссорятся из-за профсоюзных ёлочных подарков, беспорядочною перемежкою
сидят в кино — и настоящие советские люди, и совсем недостойные этого звания.
Духовные центры таких
посёлков — главная Чайная в каком-нибудь догнивающем бараке, близ которой
выстраиваются грузовики и откуда воющие песни, рыгающие и заплетающие ногами
пьяные разбредаются по всему посёлку; и среди таких же луж и месива грязи
второй духовный центр — Клуб, заплёванный семечками, затоптанный сапогами, с
засиженной мухами стенгазетой прошлого года, постоянно бубнящим динамиком над
дверью, с матерщиной на танцах и поножовщиной после киносеанса. Стиль здешних
мест — «не ходи поздно», и, идя с девушкой на танцы, самое верное дело —
положить в перчатку подкову. (Ну да и девушки тут такие, что от иной — семеро
парней разбегутся.)
Этот клуб — надсада офицерскому
сердцу. Естественно, что офицерам ходить на танцы в такой сарай и среди такой
публики — совершенно невозможно. Сюда ходят, получив увольнительную, солдаты
охраны. Но беда в том, что молодые бездетные офицерские жёны тоже тянутся сюда,
и без мужей. И получается так, что они танцуют с солдатами! — рядовые солдаты
обнимают спины офицерских жён, а как же завтра на службе ждать от них
беспрекословного подчинения? Ведь это выходит — на равную ногу, и никакая армия
так не устоит! Не в силах унять своих жён, чтоб не ходили на танцы, офицеры
добиваются запрещения ходить туда солдатам (уж пусть обнимают жён какие-нибудь
грязные вольняшки). Но так вносится трещина в
стройное политвоспитание солдат: что мы все —
счастливые и равноправные граждане советского государства, а враги-де наши — за
проволокой.
Много таких сложных
напряжений глубится в прилагерном
мире, много противоречий между его восемью разрядами. Перемешанные в
повседневной жизни с репрессированными и полурепрессированными,
честные советские граждане не упустят попрекнуть их и поставить на место,
особенно если пойдёт о комнате в новом бараке. А надзиратели, как носящие форму
МВД, претендуют быть выше простых вольных. А ещё обязательно есть женщины,
попрекаемые всеми за то, что без них пропали бы одинокие мужики. А ещё есть
женщины, замыслившие иметь мужика постоянного. Такие ходят к лагерной вахте, когда знают, что будет освобождение, и хватают за рукава
незнакомых: «Иди ко мне! У меня угол есть, согрею. Костюм тебе куплю! Ну, куда
поедешь? Ведь опять посадят!»
А ещё есть над
посёлком оперативное наблюдение, есть свой кум и свои стукачи, и мотают жилы:
кто это принимает письма от зэков, и кто это продавал лагерное обмундирование
за углом барака.
И уж конечно меньше,
чем где бы то ни было в Союзе, есть у жителей прилагерного
мира ощущение Закона и барачной комнаты своей — как Крепости. У одних паспорт
помаранный, у других его вовсе нет, третьи сами сидели в лагере, четвёртые —
члены семьи, и так все эти независимые расконвоированные
граждане ещё послушнее, чем заключённые, окрику человека с винтовкой, ещё
безропотнее против человека с револьвером. Видя их, они не вскидывают гордой
головы — «не имеете права!», а сжимаются и гнутся — как бы прошмыгнуть.
И это ощущение
бесконтрольной власти штыка и мундира так уверенно реет над просторами
Архипелага со всем его прилагерным миром, так
передаётся каждому, вступающему в этот край, что вольная женщина (П-чина) с девочкой, летящая красноярской трассой на
свидание к мужу в лагерь, по первому требованию сотрудников МВД в самолёте даёт
обшарить, обыскать себя и раздеть догола девочку. (С тех пор девочка постоянно
плакала при виде Голубых.)
Но если кто-нибудь
скажет теперь, что нет печальнее этих прилагерных
окрестностей и что прилагерный мир — клоака, мы
ответим: кому как.
Вот якут Колодезников за отгон чужого оленя в тайгу получил в 1932
три года и, по правилам глубокомысленных перемещений, с родной Колымы был
послан отбывать под Ленинград. Отбыл, и в самом Ленинграде был, и привёз семье
ярких тканей, и всё ж много лет потом жаловался землякам и зэкам, присланным из
Ленинграда:
— Ох, скучно там у
вас! Ох, плохо!..
[1] Прошла
сталинская эпоха, веяло разными тёплыми и холодными ветрами, — а многие бывшие
зэки так и не уехали из прилагерного мира, из своих
медвежьих мест, и правильно сделали. Там они хоть полулюди, в центральных
частях Союза не были бы и ими. Они останутся там до смерти, приживутся и дети
как коренные.