Глава 2
——————————————————————————————
ИЛИ РАСТЛЕНИЕ?
Но меня останавливают:
вы не о том совсем! Вы опять сбились на тюрьму! А надо говорить — о лагере.
Да я, кажется, и о
лагере говорил. Ну хорошо, умолкну. Дам место встречным мыслям. Многие лагерники
мне возразят и скажут, что никакого «восхождения» они не заметили, чушь, а
растление — на каждом шагу.
Настойчивее и
значительнее других (потому что у него это уже всё написано) возразит Шаламов:
«В лагерной обстановке
люди никогда не остаются людьми, лагеря не для этого созданы».
«Все человеческие
чувства — любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы,
честность — ушли от нас с мясом мускулов... У нас не было гордости, самолюбия,
а ревность и страсть казались марсианскими понятиями... Осталась только злоба —
самое долговечное человеческое чувство».
«Мы поняли, что правда
и ложь — родные сёстры».
«Дружба не зарождается
ни в нужде, ни в беде. Если дружба между людьми возникает — значит, условия
недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили — значит, они не крайние. Горе
недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями».
Только на одно
различение здесь согласится Шаламов: восхождение, углубление, развитие людей
возможно в тюрьме. А
«...лагерь —
отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего нужного, полезного ни кто
оттуда не вынесет. Заключённый обучается там лести, лганью, мелким и большим
подлостям... Возвращаясь домой, он видит, что не только не вырос за время
лагеря, но интересы его стали бедными, грубыми».
Ещё считает Шаламов
признаком угнетения и растления человека в лагере то, что он «долгие годы живёт
чужой волей, чужим умом». Но, во-первых, то же самое можно сказать и о многих
вольных (не считая простора для деятельности в мелочах, которая есть и у
заключённых); во-вторых же, вынужденно-фаталистический характер, вырабатываемый
в туземце Архипелага его незнанием судьбы и неспособностью влиять на неё,
скорее облагораживает его, освобождает от суетных метаний.
С различением таким
согласна и Е. Гинзбург: «тюрьма возвышала людей, лагерь растлевал».
Да и как же тут
возразить?
В тюрьме (в одиночке,
да и не в одиночке) человек поставлен в противостояние со своим горем. Это горе
— гора, но он должен вместить его в себя, освоиться с ним и переработать его в
себе, а себя в нём. Это — высшая моральная работа, это всех и всегда возвышало[1]. Поединок с годами и
стенами — моральная работа и путь к возвышению (коли ты его одолеешь). Если
годы эти ты разделяешь с товарищем, то не надо тебе умереть для его жизни, и
ему не надо умереть, чтобы ты выжил. Есть путь у вас вступить не в борьбу, а в
поддержку и обогащение.
А в лагере этого пути,
кажется, у вас и нет. Хлеб не роздан равномерно кусочками, а брошен в свалку —
хватай! сбивай соседей и рви у них! Хлеба выдано столько, чтоб на каждого
выжившего приходился умерший или двое. Хлеб подвешен на сосне — свали её. Хлеб
заложен в шахте — полезай да добудь. Думать ли тебе о своём горе, о прошлом и
будущем, о человечестве и о Боге? Твоя голова занята суетными расчётами, сейчас
заслоняющими тебе небо, завтра — уже не стóящими ничего. Ты ненавидишь труд —
он твой главный враг. Ты ненавидишь окружающих — твоих соперников по жизни и
смерти[2]. Ты исходишь от напряжённой
зависти и тревоги, что где-то сейчас за спиною делят тот хлеб, что мог
достаться тебе, где-то за стеною вылавливают из котла ту картофелину, которая
могла попасть в твою миску.
Лагерная жизнь
устроена так, что зависть со всех сторон клюёт душу, даже и самую защищённую от
неё. Зависть распространяется и на сроки, и на самую свободу. Вот в 45-м году
мы, Пятьдесят Восьмая, провожаем за ворота бытовиков (по сталинской амнистии).
Что мы испытываем к ним? Радость за них, что идут домой? Нет, зависть, ибо несправедливо
их освобождать, а нас держать. Вот В. Власов, получивший двадцатку, первые 10
лет сидит спокойно — ибо кто же не сидит 10 лет? Но в 1947–48 многие начинают
освобождаться — и он завидует, нервничает, изводится: как же он-то получил 20?
как обидно эту вторую десятку сидеть. (Не спросил я его, но предполагаю: а
стали те возвращаться в лагерь повторниками, ведь он должен был — успокоиться?)
А вот в 1955–56 годах массово освобождается Пятьдесят Восьмая, а бытовики
остаются в лагере. Что они испытывают? Ощущение справедливости, что
многострадальная Статья после сорока лет непрерывных гонений наконец
помилована? Нет, повсеместную зависть (я много писем таких получил в 1963
году): освободили «врагов, которые не нам, уголовникам, чета», а мы — сидим? за
что?..
Ещё ты постоянно сжат
страхом: утерять и тот жалкий уровень, на котором ты держишься, утерять твою
ещё не самую тяжёлую работу, загреметь на этап, попасть в зону усиленного
режима. А ещё тебя бьют, если ты слабее всех, или ты бьёшь того, кто слабее тебя.
Это ли не растление? «Душевным лишаём» называет старый лагерник А. Рубайло это
быстрое запаршивленье человека под внешним давлением.
В этих злобных
чувствах и напряжённых мелочных расчётах — когда же и на чём тебе возвышаться?
Чехов ещё и до наших
ИТЛ разглядел и назвал растление на Сахалине. Он пишет верно: пороки арестантов
— от их подневольности, порабощения, страха и постоянного голода. Пороки эти:
лживость, лукавство, трусость, малодушие, наушничество, воровство. Опыт показал
каторжному, что в борьбе за существование обман — самое надёжное средство.
Не десятерицею ли всё
это и у нас?.. Так впору не возражать, не защищать мнимое какое-то лагерное
«возвышение», а описать сотни, тысячи случаев подлинного растления. Приводить
примеры, как никто не может устоять против лагерной философии, выраженной
джезказганским Яшкой-нарядчиком: «чем больше делаешь людям гадости, тем больше
тебя будут уважать». Рассказать, как недавние солдаты-фронтовики (Краслаг, 1942
год), лишь чуть заглотнув блатного воздуха, потянулись и сами жучковать —
литовцев прихватывать, и на их продуктах и вещах поправляться самим, а
вы хоть пропадите,
зелёные! Как начинали хилять за вора некоторые
власовцы, убедясь, что только так в лагере и проживёшь. О том доценте литературы,
который стал блатным паханом. Удивиться, как заразлива эта лагерная идеология —
на примере Чульпенёва. Чульпенёв выдержал семь лет общего лесоповала, стал
знаменитым лесорубом, но попал в больницу со сломанной ногой, а после неё
предложили ему поработать нарядчиком. Никакой в этом не было ему необходимости,
два с половиной оставшихся года он уже уверенно мог дотянуть лесорубом,
начальство с ним носилось — но как уклониться от соблазна? ведь по лагерной
философии «дают — бери!». И Чульпенёв идёт в нарядчики — всего-то на шесть
месяцев, самых беспокойных, тёмных, тревожных в своём сроке. (И вот срок
миновал давно, и о соснах он рассказывает с простодушной улыбкой, — но камень
на сердце лежит, как умер от его дово́да двухметровый латыш, капитан
дальнего плавания, — да он ли один?..)
До какого «душевного
лишая» можно довести лагерников сознательным науськиванием друг на друга! В
Унжлаге в 1950 уже тронутая в рассудке Моисеевайте (но по-прежнему водимая
конвоем на работу), не замечая оцепления, пошла «к маме». Её схватили, у вахты
привязали к столбу и объявили, что «за побег» весь лагерь лишается ближайшего
воскресенья (обычный приём). Так возвращавшиеся с работы бригады плевали в
привязанную, кто и бил: «Из-за тебя, сволочи, выходного не будет!» Моисеевайте
блаженно улыбалась.
А сколько растления
вносит то демократическое и прогрессивное «самоокарауливание», а по-нашему —
самоохрана, ещё в 1918 году провозглашённое? Ведь это — одно из главных русл
лагерного растления: позвать арестанта в самоохрану. Ты — пал, ты — наказан, ты
— вырван из жизни, — но хочешь быть не на самом низу? Хочешь ещё над кем-то
выситься с винтовкой? над братом своим? На! держи! А побежит — стреляй! Мы тебя
даже товарищем будем звать, мы тебе — красноармейский паёк.
И — гордится. И —
холопски сжимает ложе. И стреляет. И — строже ещё, чем чисто-вольные охранники.
(Как угадать: у властей — тут действительно курослепая вера в «социальную
самодеятельность»? Или ледяной презрительный расчёт на самые низкие
человеческие чувства?)
Да ведь не только
самоохрана: и самонадзор, и самоугнетение — вплоть до начальников ОЛПов все
были из зэков в 30-е годы. И заведующий транспортом. И заведующий
производством. (А как же иначе, если 37 чекистов на 100 тысяч зэков
Беломорканала?) Да оперуполномоченные — и те были из зэков!! Дальше в
«самодеятельности» уже и идти некуда: сами над собой следствие вели! Сами
против себя стукачей заводили!
Да. Да. Но я этих
бесчисленных случаев растления не стану рассматривать здесь. Они — всем
известны, их уже описывали и будут. Довольно с меня признать их. Это — общее
направление, это — закономерность.
Зачем о каждом доме
повторять: а в мороз его выхолаживает. Удивительнее заметить, что есть дома,
которые и в мороз держат тепло.
Шаламов говорит:
духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как вспомню или как встречу
бывшего зэка — так личность.
Шаламов и сам в другом
месте пишет: ведь не стану же я доносить на других! ведь не стану же я
бригадиром, чтобы заставлять работать других.
А отчего это, Варлам
Тихонович? Почему это вы вдруг не станете стукачом или бригадиром, раз никто в
лагере не может избежать этой наклонной горки растления? Раз правда и ложь —
родные сёстры? Значит, за какой-то сук вы уцепились? В какой-то камень вы
упнулись — и дальше не поползли? Может, злоба всё-таки — не самое долговечное
чувство? Своей личностью и своими стихами не опровергаете ли вы собственную
концепцию?
А как сохраняются в
лагере (уж мы прикасались не раз) истые религиозные люди? На протяжении этой
книги мы уже замечали их уверенное шествие через Архипелаг — какой-то
молчаливый крестный ход с невидимыми свечами. Как от пулемёта падают среди них
— и следующие заступают, и опять идут. Твёрдость, не виданная в XX веке! И как
нисколько это не картинно, без декламации. Вот какая-нибудь тётя Дуся Чмиль —
круглолицая спокойная совсем неграмотная старушка. Окликает конвой:
— Чмиль! Статьи!
Она мягко незлобливо
отвечает:
— Да что ты, батюшка,
спрашиваешь? Там же написано, я всех не помню. — (У неё — букет из пунктов
58-й.)
— Срок!
Вздыхает тётя Дуся.
Она не потому так сбивчиво отвечает, чтоб досадить конвою. Она простодушно
задумывается над этим вопросом: срок? Да разве людям дано знать сроки?..
— Какой срок!.. Пока
Бог грехи отпустит — потоль и сидеть буду.
— Дура ты дура! —
смеётся конвой. — Пятнадцать лет тебе, и все отсидишь, ещё, может, и больше.
Но проходит два с
половиной года её срока, никуда она не пишет — и вдруг бумажка: освободить!
Как не позавидовать
этим людям? Разве обстановка к ним благоприятнее? Едва ли! Известно, что
«монашек» только и держали с проститутками и блатными на штрафных ОЛПах. А
между тем кто из верующих — растлился? Умирали — да, но — не растлились?
А как объяснить, что
некоторые шаткие люди именно в лагере обратились к вере, укрепились ею и выжили
нерастленными?
И многие ещё,
разрозненные и незаметные, переживают свой урочный поворот и не ошибаются в
выборе. Те, кто успевают заметить, что не им одним худо, — но рядом ещё хуже,
ещё тяжелей.
А все, кто под угрозой
штрафной зоны и нового срока — отказались стать стукачами?
Как вообще объяснить
Григория Ивановича Григорьева, почвоведа? Учёный, добровольно пошёл в 1941 году
в народное ополчение, дальше известно — плен под Вязьмою. Весь плен немецкий
провёл в лагере. Дальше известно — посажен у нас. Десятка. Я познакомился с ним
зимою на общих работах в Экибастузе. Прямота так и светилась из его крупных
спокойных глаз, какая-то несгибаемая прямота. Этот человек никогда не умел
духовно гнуться — и в лагере не согнулся, хотя из десяти лет только два работал
по специальности и почти весь срок не получал посылок. Со всех сторон в него
внедряли лагерную философию, лагерное тление, но он не способился усвоить. В
кемеровских лагерях (Антибесс) его напорно вербовал опер. Григорьев ответил
вполне откровенно: «Мне противно с вами разговаривать. Найдётся у вас много
охотников и без меня». — «На карачках приползёшь, сволочь!» — «Да лучше на
первом суку повешусь». И послан был на штрафной. Вынес там полгода. — Да что,
он делал ошибки ещё более непростительные: попав на сельхозкомандировку,
он отказался от предложенного (как почвоведу) бригадирства! — с усердием же
полол и косил. Да ещё глупей: в Экибастузе на каменном карьере он отказался
быть учётчиком — лишь по той причине, что пришлось бы для работяг приписывать
тухту, за которую потом, очнувшись, будет расплачиваться (да ещё будет ли?)
вечно пьяный вольный десятник. И пошёл
ломать камень! Чудовищная неестественная его честность была такова, что, ходя с
бригадой овощехранилища на переработку картошки, — он не воровал её там, хотя
все воровали. Будучи устроен в привилегированной бригаде мехмастерских у
приборов насосной станции, — покинул это место лишь потому, что отказался
стирать носки вольному холостому прорабу Трейвишу. (Уговаривали бригадники: да
не всё ли равно тебе, какую работу делать? Нет, оказывается, не всё равно.)
Сколько раз избирал он худший и тяжёлый жребий, только бы не искривиться душой,
— и не искривился ничуть, я этому свидетель. Больше того: по удивительному
влиянию светлого непорочного духа человека на его тело (теперь в такое влияние
совсем не верят, не понимают) — организм уже немолодого (близ 50 лет) Григория
Ивановича в лагере укреплялся: у него совсем исчез прежний суставной ревматизм,
а после перенесенного тифа он стал особенно здоров: зимой ходил в бумажных
мешках, проделывая в них дырки для головы и рук, — и не простужался!
Так не вернее ли будет
сказать, что никакой лагерь не может растлить тех, у кого есть устоявшееся
ядро, а не та жалкая идеология «человек создан для счастья», выбиваемая первым
ударом нарядчикова дрына?
Растлеваются в лагере
те, кто до лагеря не обогащён был никакой нравственностью, никаким духовным
воспитанием. (Случай — вовсе не теоретический, за советское пятидесятилетие
таких-то и выросли — миллионы.)
Растлеваются в лагере
те, кто уже и на воле растлевался или был к тому подготовлен. Потому что и на
воле растлеваются, да отменней лагерников иногда.
Тот конвойный офицер,
который велел привязать Моисеевайте к столбу для глумления, — он не больше
растлен, чем плевавшие лагерники?
И уж заодно: а все ли
из бригад в неё плевали? Может, из бригады — лишь по два человека? Да наверное
так.
Татьяна Фаликс пишет:
«Наблюдения за людьми убедили меня, что не мог человек стать подлецом в лагере,
если не был им до него».
Если человек в лагере
круто подлеет, так, может быть: он не подлеет, а открывается в нём его
внутреннее подлое, чему раньше просто не было нужды?
М.А. Войченко считает
так: «В лагере бытие не определяло сознание, наоборот, от сознания и
неотвратимой веры в человеческую сущность зависело: сделаться тебе животным или
остаться человеком».
Крутое, решительное
заявление... Но не он один так думает. Художник Ивашёв-Мусатов с горячностью
доказывает то же.
Да, лагерное растление
было массовым. Но не только потому, что ужасны были лагеря, а потому ещё, что
мы, советские люди, ступали на почву Архипелага духовно безоружными — давно
готовыми к растлению, ещё на воле тронутые им, и уши развешивали слушать от
старых лагерников, «как надо в лагере жить».
А как надо жить (и как
умереть), мы обязаны знать и без всякого лагеря.
И может быть, Варлам
Тихонович, дружба в нужде и беде вообще-то между людьми возникает, и даже в
крайней беде, — да не между такими сухими и гадкими людьми, как мы, при
воспитании наших десятилетий?
Если уж растление так
неизбежно, то почему Ольга Львовна Слиозберг не покинула замерзающую подругу на
лесной дороге, а осталась почти наверное погибнуть с нею сама — и спасла? Уж
эта ли беда — не крайняя?
Если уж растление так
неизбежно, то откуда берётся Василий Мефодьевич Яковенко? Он отбыл два срока,
только что освободился и жил вольняшкой на Воркуте, только-только начинал
ползать без конвоя и обзаводиться первым гнёздышком. 1949 год. На Воркуте
начинаются посадки бывших зэков, им дают новые сроки. Психоз посадок! Среди
вольняшек — паника! Как удержаться? Как быть понезаметнее? Но арестован Я.Д.
Гродзенский, друг Яковенко по воркутинскому же лагерю, он доходит на следствии,
передач носить некому. И Яковенко — бесстрашно носит передачи! Хотите, псы, —
гребите и меня!
Отчего же этот не
растлился?
А все уцелевшие
не припомнят ли того, другого, кто ему в лагере руку протянул и спас в крутую
минуту?
Да, лагеря были
рассчитаны и направлены на растление. Но это не значит, что каждого им
удавалось смять.
Как в природе нигде никогда
не идёт процесс окисления без восстановления (одно окисляется, а другое в это
самое время восстанавливается), так и в лагере (да и повсюду в жизни) не идёт
растление без восхождения. Они — рядом.
В следующей части я
ещё надеюсь показать, как в других лагерях — в Особых, создалось с какого-то
времени иное поле: процесс растления был сильно затруднён, а процесс
восхождения стал привлекателен даже для лагерных шкур.
* *
*
Да, ну а — исправление?
А с исправлением-то как же? («Исправление» — это понятие
общественно-государственное и не совпадает с восхождением.) Все судебные
системы мира мечтают о том, чтобы преступники не просто отбывали срок, но
исправлялись бы, то есть чтобы другой раз не увидеть их на скамье подсудимых,
особенно по той же статье.
Впрочем, Пятьдесят Восьмую никогда и не стремились «исправить»,
то есть второй раз не посадить. Мы уже приводили откровенные высказывания
тюрьмоведов об этом. Пятьдесят Восьмую хотели истребить через труд. А то, что
мы выживали, — это уже была наша самодеятельность.
Достоевский
восклицает: «Кого когда исправила каторга?»
Идеал исправления был
и в русском пореформенном законодательстве (весь чеховский «Сахалин» исходит из
этого идеала). Но успешно ли осуществлялся?
П. Якубович над этим
много думал и пишет: террористический режим каторги «исправляет» лишь
неразвращённых, — но они и без этого второй раз не совершат преступления. А
испорченного этот режим только развращает, заставляет быть хитрым, лицемерным,
по возможности не оставлять улик.
Что ж сказать о наших
ИТЛ?! Теоретики тюрьмоведения (Gefangniskunde) всегда считали,
что заключение не должно доводить до совершенного отчаяния, должно оставлять
надежду и выход. Читатель уже видел, что наши ИТЛ доводили только и именно до
совершенного отчаяния.
Чехов верно сказал:
«Углубление в себя — вот что действительно нужно для исправления». Но именно
углубления в себя больше всего боялись устроители наших лагерей. Общие бараки,
бригады, трудовые коллективы именно и призваны были рассеять, растерзать это
опасное самоуглубление.
Какое ж в наших
лагерях исправление! — только порча: усвоение блатной воровской морали,
усвоение жестоких лагерных нравов как общего закона жизни («криминогенные
места» на языке тюрьмоведов, школа преступности).
И.Г. Писарев,
кончающий долгий срок, пишет (1963 год): «Становится тяжело особенно потому,
что выйдешь отсюда неизлечимым нервным уродом, с непоправимо разрушенным
здоровьем от недоедания и повсечасного подстрекательства. Здесь люди портятся
окончательно. Если этот человек до суда называл и лошадь на «вы», то теперь на
нём и пробу негде ставить. Если на человека семь лет говорить «свинья» — он и
захрюкает... Только первый год карает преступника, а остальные ожесточают, он
прилаживается к условиям, и всё. Своей продолжительностью и жестокостью закон
карает больше семью, чем преступника».
Вот другое письмо:
«Больно и страшно, ничего не видя и ничего не сделав в жизни, уйти из неё, и
никому нет дела до тебя, кроме, наверно, матери, которая не устаёт ждать всю
жизнь».
А вот поразмышлявший немало
Александр Кузьмич К. (пишет в 1963 году):
«Заменили мне расстрел
20-ю годами каторги, но, честное слово, не считаю это благодеянием... Я испытал
на своих коже и костях те «ошибки», которые теперь так принято именовать, — они
ничуть не легче Майданека и Освенцима. Как отличить грязь от истины? Убийцу от
воспитателя? закон от беззакония? палача от патриота? — если он идёт вверх, из
лейтенанта стал подполковником? Как мне, выходя после 18 лет сидки, разобраться
во всём хитросплетении? Завидую вам, людям образованным, с умом гибким, кому не
приходится долго ломать голову, как поступить или приспособиться, чего,
впрочем, и не хочется».
Замечательно сказано:
«и не хочется»! Но тогда — исправлен ли он в государственном смысле?
Никак нет. Для государства он погублен.
Того «исправления»,
которого хотело бы (?) государство, оно вообще никогда не достигает в лагерях.
«Выпускники» лагеря научаются только лицемерию — как притвориться
исправившимися, и научаются цинизму — к призывам государства, к законам
государства, к обещаниям его.
А если человеку и
исправляться не от чего? Если он и вообще не преступник? Если он посажен за то,
что Богу молился, или выражал независимое мнение, или попал в плен, или за
отца, или просто по раз вёрстке, — так что дадут ему лагеря?
Сахалинский тюремный
инспектор сказал Чехову: «Если в конце концов из ста каторжных выходит 15–20
порядочных, то этим мы обязаны не столько исправительным мерам, которые
употребляем, сколько нашим русским судам, присылающим на каторгу так много
хорошего, надёжного элемента».
Что ж, вот это и будет
суждение об Архипелаге, если цифру безвинно поступающих поднять, скажем, до
80-ти, — но и не забыть, что в наших лагерях поднялся также и коэффициент
порчи.
Если же говорить не о мясорубке
для неугодных миллионов, не о помойной яме, куда швыряют без жалости к своему
народу, — а о серьёзной исправительной системе, — то тут возникает сложнейший
из вопросов: как можно по единому уголовному кодексу давать однообразные
уподобленные наказания? Ведь внешне равные наказания для разных людей,
более нравственных и более испорченных, более тонких и более грубых,
образованных и необразованных, суть наказания совершенно неравные (см.:
Достоевский, «Записки из Мёртвого дома», во многих местах).
Английская мысль это
поняла, и у них говорят сейчас (не знаю, насколько делают), что наказание
должно соответствовать не только преступлению, но и личности каждого
преступника.
Например, общая потеря
внешней свободы для человека с богатым внутренним миром менее тяжела, чем для
человека малоразвитого, более живущего телесно. Этот второй «более нуждается во
внешних впечатлениях, инстинкты сильнее тянут его на волю» (П. Якубович).
Первому легче и одиночное заключение, особенно с книгами. (Ах, как некоторые из
нас жаждали такого заключения вместо лагерного! При тесноте телу — какие
открывает оно просторы уму и душе! Николай Морозов ничем особенным не выдавался
ни до посадки, ни — самое удивительное — после неё. А тюремное углубление дало
ему возможность додуматься до планетарного строения атома, до разнозаряженных
ядра и электронов — за десять лет до Резерфорда! Но нам не только не предлагали карандаша, бумаги и книг, а —
отбирали последние.) Второй, может быть, и года не вынесет одиночки, просто
истает, сморится. Ему — кто-нибудь, только бы товарищи. А первому неприятное
общение хуже одиночества. Зато лагерь (где хоть немного кормят) второму гораздо
легче, чем первому. И — барак на 400 человек, где все кричат, несут вздор,
играют в карты и в домино, гогочут и храпят, и черезо всё это ещё долдонит
постоянное радио, рассчитанное на недоумков. (Лагеря, в которых я сидел, были наказаны
отсутствием радио! — вот спасение-то!)
Таким образом, именно
система ИТЛ с обязательным непомерным физическим трудом и обязательным участием
в унизительно-гудящем многолюдьи была более действенным способом уничтожения
интеллигенции, чем тюрьма. Именно интеллигенцию система эта смаривала быстро и
до конца.