Глава 10
———————————————————————————————
КОГДА В ЗОНЕ ПЫЛАЕТ ЗЕМЛЯ
Нет, не тому
приходится удивляться, что мятежей и восстаний не было в лагерях, а тому, что
они всё-таки были.
Как всё
нежелательное в нашей истории, то есть три четверти истинно происходившего, и
мятежи эти так аккуратно вырезаны, швом обшиты и зализаны, участники их
уничтожены, дальние свидетели перепуганы, донесения подавителей сожжены или
скрыты за двадцатью стенками сейфов, — что восстания эти уже сейчас обратились
в миф, когда прошло от одних пятнадцать лет, от других только десять. (Удивляться ли, что говорят: ни Христа не
было, ни Будды, ни Магомета. Там — тысячелетия…)
Когда это не будет уже
никого из живущих волновать, историки допущены будут к остаткам бумаг,
археологи копнут где-то лопатой, что-то сожгут в лаборатории, — и прояснятся
даты, места, контуры этих восстаний и фамилии главарей.
Тут будут и самые
ранние вспышки, вроде ретюнинской — в январе 1942
года на командировке Ош-Курье
близ Усть-Усы. Говорят, Ретюнин был вольнонаёмный,
чуть ли не начальник этой командировки. Он кликнул клич Пятьдесят
Восьмой и социально-вредным (7-35), собрал пару сотен добровольцев, они
разоружили конвой из бытовиков-самоохранников и с
лошадьми ушли в леса, партизанить. Их перебили постепенно. Ещё весной 1945
сажали по «ретюнинскому делу» совсем и непричастных.
Может быть, в то время
узнаем мы — нет, уже не мы — о легендарном восстании 1948 года на 501-й стройке
— на строительстве железной дороги Сивая Маска—Салехард. Легендарно оно потому,
что все в лагерях о нём шепчут и никто толком не
знает. Легендарно потому, что вспыхнуло не в Особых лагерях, где к этому
сложилось настроение и почва, — а в ИТЛовских, где
люди разъединены стукачами, раздавлены блатными, где
оплёвано даже право их быть политическими и где даже в голову не могло
поместиться, что возможен мятеж заключённых.
По слухам, всё сделали
бывшие (недавние!) военные. Это иначе и быть не могло. Без них Пятьдесят Восьмая была обескровленное обезверенное
стадо. Но эти ребята (почти никто не старше тридцати), офицеры и солдаты нашей
боевой армии; и они же, но в виде бывших военнопленных; и ещё из тех
военнопленных — побывавшие у Власова, или Краснова, или в национальных отрядах;
там воевавшие друг против друга, а здесь соединённые общим гнётом; эта
молодёжь, прошедшая все фронты Мировой войны, отлично владеющая современным
стрелковым боем, маскировкой и снятием дозоров, — эта молодёжь, где не была
разбросана по одному, сохранила ещё к 1948 году всю инерцию войны и веру в
себя, в её груди не вмещалось: почему такие ребята, целые батальоны, должны
покорно умирать? Даже побег был для них жалкой полумерой, почти дезертирством
одиночек, вместо того чтобы совместно принять бой.
Всё задумано было и
началось в какой-то бригаде. Говорят, что во главе был бывший полковник Воронин
(или Воронов), одноглазый. Ещё называют старшего лейтенанта бронетанковых войск
Сакуренко. Бригада убила своих конвоиров (конвоиры в
то время, как раз наоборот, не были настоящими
солдатами, а — запасники, резервисты). Затем пошли
освободили другую бригаду, третью. Напали на посёлок охраны и на свой лагерь
извне — сняли часовых с вышек и раскрыли зону. (Тут сразу
произошёл обязательный раскол: ворота были раскрыты, но большею частью зэки не
шли в них. Тут были краткосрочники, которым не
было расчёта бунтовать. Здесь были и десятилетники, и
даже пятнадцатилетники по указам «семь восьмых» и
«четыре шестых», но им не было расчёта получать 58-ю статью. Тут была и Пятьдесят Восьмая, но такая, что предпочитала верноподданно
умереть на коленях, только бы не стоя. А те, кто вываливали
через ворота, совсем не обязательно шли помогать восставшим: охотно бежали за
зону и блатные, чтобы грабить вольные посёлки.)
Вооружившись теперь за
счёт охраны (похороненной потом на кладбище в Кочмесе),
повстанцы пошли и взяли соседний лагпункт. Соединёнными силами решили идти на
город Воркуту! — до него оставалось 60 километров. Но не тут-то было!
Парашютисты высадились десантом и отгородили от них Воркуту. А расстреливали и
разгоняли восставших штурмовики на бреющем полёте.
Потом судили, ещё
расстреливали, давали сроки по 25 и по 10. (Заодно «освежали» сроки и многим
тем, кто не ходил на операцию, а оставался в зоне.)
Военная безнадёжность
их восстания очевидна. Но кто скажет, что надёжнее было медленно
доходить и умирать?
Вскоре затем создались
Особлаги, большую часть Пятьдесят
Восьмой отгребли. И что же?
В 1949 году в Берлаге, в лаготделении Нижний Атурях, началось примерно так же: разоружили конвоиров;
взяли 6–8 автоматов; напали извне на лагерь, сбили охрану, перерезали телефоны;
открыли лагерь. Теперь-то уж в лагере были только люди с номерами,
заклеймённые, обречённые, не имеющие надежды.
И что же?
Зэки в ворота не
пошли…
Те, кто всё начал и терять им было уже нечего, превратили мятеж в побег:
направились группкой в сторону Мылги. На Эльгене-Тоскане им преградили дорогу войска и танкетки
(операцией командовал генерал Семёнов).
Все они были убиты[1].
Спрашивает загадка:
что быстрей всего на свете? И отвечает: мысль!
Так и не так. Она и медленна бывает, мысль, ох как медленна! Затруднённо и
поздно человек, люди, общество осознают то, что произошло с ними. Истинное
положение своё.
———————
Сгоняя Пятьдесят Восьмую в Особые лагеря, Сталин почти забавлялся
своей силой. И без того они содержались у него как нельзя надёжней, а он сам
себя вздумал перехитрить — ещё лучше сделать. Он думал — так будет страшней. А
вышло наоборот.
Вся система подавления,
разработанная при нём, была основана на разъединении недовольных; на
том, чтоб они не взглянули друг другу в глаза, не сосчитались
— сколько их; на том, чтобы внушить всем, и самим недовольным, что
никаких недовольных нет, что есть только отдельные злобствующие обречённые
одиночки с пустотой в душе.
Но в Особых лагерях недовольные встретились многотысячными массами. И
сосчитались. И разобрались, что в душе у них отнюдь не пустота, а высшие
представления о жизни, чем у тюремщиков; чем
у их предателей; чем у теоретиков, объясняющих, почему им надо гнить в лагере.
Сперва такая новизна Особлага почти никому
не была заметна. Внешне тянулось так, будто это продолжение ИТЛ. Только быстро
скисли блатные, столпы лагерного режима и начальства. Но как будто жестокость
надзирателей и увеличенная площадь БУРа восполняли
эту потерю.
Однако вот что: скисли
блатные — в лагере не стало воровства. В тумбочке оказалось можно оставить
пайку. На ночь ботинки можно не класть под голову, можно бросить их на пол — и
утром они будут там. Можно кисет с табаком оставить на ночь в тумбочке, не
тереть его ночь в кармане под боком.
Кажется, это мелочи?
Нет, огромно! Не стало воровства — и люди без подозрения и с симпатией
посмотрели на своих соседей. Слушайте, ребята, а может, мы и правда того… политические?..
А если политические —
так можно немного повольней и говорить, между двумя вагонками и у бригадного костра. Ну, оглянуться, конечно,
кто тут рядом. Да в конце концов чёрт с ним, пусть
наматывают, четвертная уже есть, куда ещё мотать?
Начинает отмирать и
вся прежняя лагерная психология: «умри ты сегодня, а я завтра»; всё равно
никогда справедливости не добьёшься; так было, так будет… А
почему — не добьёшься?.. А почему — «будет»?..
Начинаются в бригаде
тихие разговоры не о пайке совсем, не о каше, а о таких делах, что и на воле не
услышишь, — и всё вольней! и всё вольней! и всё вольней! — и бригадир вдруг
теряет ощущение всезначимости своего кулака. У одних
бригадиров кулак совсем перестаёт подниматься, у других — реже, легче. Бригадир
и сам, не возвышаясь, присаживается послушать, потолковать. И бригадники
начинают смотреть на него как на товарища: тоже ведь наш.
Бригадиры приходят в
ППЧ, в бухгалтерию, и по десяткам мелких вопросов — кому срезать, не срезать
пайку, кого куда отчислить, — придурки тоже
воспринимают от них этот новый воздух, это облачко серьёзности,
ответственности, нового какого-то смысла.
И придуркам,
пока ещё далеко не всем, это передаётся. Они ехали сюда с таким жадным желанием
захватить посты и вот захватили их, и отчего бы им не жить так же хорошо, как в
ИТЛ: запираться в кабинке, жарить картошку с салом, жить между собой, отделясь от работяг? Нет!
Оказывается, не это главное. Как, а что же
главное?.. Становится неприличным хвастать кровопийством, как было в ИТЛ,
хвастать тем, что живёшь за счёт других. И придурки находят
себе друзей среди работяг и, расстелив на земле свои новенькие телогрейки рядом
с их чумазыми, охотно пролёживают с ними воскресенья в беседах.
И главное деление
людей оказывается не такое грубое, как было в ИТЛ: придурки
— работяги, бытовики — Пятьдесят Восьмая, а сложней и интересней гораздо:
землячества, религиозные группы, люди бывалые, люди учёные.
Начальство ещё
нескоро-нескоро что-то поймёт и заметит. А нарядчики уже не носят дрынов и даже не рычат, как раньше. Они дружески обращаются
к бригадирам: на развод, мол, пора, Комов. (Не то
чтоб душу нарядчиков проняло, а — что-то беспокоящее в воздухе новое.)
Но всё это — медленно.
Месяцы, месяцы и месяцы уходят на эти перемены. Эти перемены медленнее сезонных. Они затрагивают не всех бригадиров, не всех придурков — лишь тех, у кого под спудом и пеплом сохранились
остатки совести и братства. А кому нравится остаться сволочью,
— вполне успешно остаётся ею. Настоящего сдвига сознания — сдвига трясением,
сдвига героического — ещё нет. И по-прежнему лагерь пребывает лагерем, и мы
угнетены и беспомощны, и разве то остаётся нам, что лезть вон туда под
проволоку и бежать в степь, а нас бы поливали автоматами и травили собаками.
Смелая мысль,
отчаянная мысль, мысль-ступень: а как сделать, чтоб не мы от них бежали, а
они бы побежали от нас?
Довольно только задать
этот вопрос, скольким-то людям додуматься и задать, скольким-то выслушать — и
окончилась в лагере эпоха побегов. И началась — эпоха мятежей.
————————
Но начать её — как? С
чего её начинать? Мы же скованы, мы же оплетены щупальцами, мы лишены свободы
движения, — с чего начинать?
Далеко не просто в
жизни — самое простое. Кажется, и в ИТЛ додумывались
некоторые, что стукачей надо убивать. Даже и там
подстраивали иногда: скатится со штабеля бревно и в полую воду собьёт стукача. Так нетрудно бы и здесь догадаться — с каких именно
щупалец надо начинать рубить. Как будто все это понимали. И никто не понимал.
Вдруг — самоубийство.
В режимке-бараке-2 нашли повесившегося одного. (Все стадии
процесса я начинаю излагать по Экибастузу. Но вот что:
в других Особлагах все стадии были те же!)
Большого горя начальству нет, сняли с петли, отвезли на свалку.
А по бригаде слушок:
это ведь — стукач был. Не сам он повесился. Его —
повесили.
Назидание.
Много в лагере подлецов, но всех сытее, грубее, наглее — заведующий
столовой Тимофей С… (не скрываю фамилию, а не помню).
Его гвардия — мордатые сытые повара, ещё прикармливает
он челядь палачей-дневальных. Он сам и эта челядь бьют зэков кулаками и
палками. И между прочим как-то, совсем несправедливо,
ударил он маленького чернявого «пацана». Да он и замечать не привык, кого он
бьёт. А пацан этот, по-особлаговски,
по-нынешнему, — уже не просто пацан, а — мусульманин. А мусульман в лагере
довольно. Это не блатные какие-нибудь. Перед закатом можно видеть, как в
западной части зоны (в ИТЛ бы смеялись, у нас — нет) они молятся, вскидывая
руки или лбом прижимаясь к земле. У них есть старшие, в новом воздухе какой-то
есть и совет. И вот их решение: мстить!
Рано утром в
воскресенье пострадавший и с ним взрослый ингуш проскальзывают в барак
придурков, когда те все ещё нежатся в постелях, входят в комнату, где С…, и в два ножа быстро режут шестипудового.
Но как это всё ещё
незрело! — они не пытаются скрыть своих лиц и не пытаются убежать. Прямо от
трупа, с окровавленными ножами, спокойные от исполненного долга, они идут в надзирательскую и сдаются. Их будут судить.
Это всё — поиски на
ощупь. Это всё ещё, может быть, могло случиться и в ИТЛ. Но гражданская мысль
работает дальше: не это ли и есть главное звено, через которое надо рвать цепь?
«Убей стукача!» — вот оно, звено. Нож в грудь стукача!
Делать ножи и резать стукачей — вот оно!
Сейчас, когда я пишу
эту главу, ряды гуманных книг нависают надо мной с настенных полок и
тускло-посверкивающими неновыми корешками укоризненно мерцают, как звёзды
сквозь облака: ничего в мире нельзя добиваться насилием. Взявши меч, нож,
винтовку, — мы быстро сравняемся с нашими палачами и насильниками. И не будет
конца…
Не будет конца… Здесь, за столом, в тепле и в чисте,
я с этим вполне согласен.
Но надо получить
двадцать пять лет ни за что, надеть на себя четыре номера, руки держать всегда
назад, утром и вечером обыскиваться, изнемогать в работе, быть таскаемым в БУР
по доносам, безвозвратно затаптываться в землю, — чтобы оттуда, из ямы этой,
все речи великих гуманистов показались бы болтовнёю сытых вольняшек.
Не будет конца!.. — да
начало ли будет? Просвет ли будет в нашей жизни или нет?
Заключил же подгнётный народ: благостью лихость не изоймёшь.
Стукачи — тоже люди?.. Надзиратели ходят по баракам и объявляют для
нашего устрашения приказ по всему Песчаному лагерю: на каком-то
из женских лагпунктов две девушки (по годам рождения
видно, как молоды) вели антисоветские разговоры. Трибунал в составе…
Этих девушек,
шептавшихся на вагонке, уже имевших по десять лет хомута, — какая
заложила стерва, тоже ведь захомутанная?!
Какие же стукачи — люди?!
Сомнений не было. А
удары первые были всё же не легки.
Не знаю, где как
(резать стали во всех Особлагах, даже в
инвалидном Спасске!), а у нас это началось с приезда дубовского
этапа — в основном западных украинцев, ОУНовцев. Для
всего этого движения они повсеместно сделали очень много, да они и стронули
воз. Дубовский этап привёз к нам бациллу мятежа.
Молодые, сильные
ребята, взятые прямо с партизанской тропы, они в Дубовке огляделись, ужаснулись
этой спячке и рабству — и потянулись к ножу.
В Дубовке это быстро
кончилось мятежом, пожаром и расформированием. Но лагерные хозяева,
самоуверенные, ослеплённые (тридцать лет они не встречали никакого
сопротивления, отвыкли от него), — не позаботились даже держать привезенных
мятежников отдельно от нас. Их распустили по лагерю, по бригадам. Это был приём
ИТЛ: там распыление глушило протест. Но в нашей, уже очищающейся, среде
распыление только помогло быстрее охватить всю толщу огнём.
Новички выходили с
бригадами на работу, но не притрагивались к ней или для вида только, а лежали
на солнышке (лето как раз) и тихо беседовали. Со стороны в такой момент они
очень походили на блатных в законе, тем более что были такие же молодые,
упитанные, широкоплечие.
Да закон и
прояснялся, но новый удивительный закон: «умри в эту ночь, у кого нечистая
совесть!»
Теперь убийства зачередили чаще, чем побеги в их лучшую пору. Они
совершались уверенно и анонимно: никто не шёл сдаваться с окровавленным ножом;
и себя и нож приберегали для другого дела. В излюбленное время — в пять часов
утра, когда бараки отпирались одинокими надзирателями, шедшими отпирать дальше,
а заключённые ещё почти все спали, — мстители в масках тихо входили в
намеченную секцию, подходили к намеченной вагонке и неотклонимо убивали уже
проснувшегося и дико вопящего или даже не проснувшегося предателя. Проверив,
что он мёртв, уходили деловито.
Они были в масках, и
номеров их не было видно — спороты или покрыты. Но если соседи убитого и
признали их по фигурам, — они не только не спешили заявить об этом сами, но
даже на допросах, но даже перед угрозами кумовьёв теперь не сдавались, а
твердили: нет, нет, не знаю, не видел. И это не была уже просто древняя истина,
усвоенная всеми угнетёнными: «незнайка на печи сидит, а знайку
на верёвочке ведут», — это было спасение самого себя! Потому что назвавший был
бы убит в следующие пять часов утра и благоволение
оперуполномоченного ему ничуть бы не помогло.
И вот убийства (хотя
их не произошло пока и десятка) стали нормой, стали обычным явлением.
Заключённые шли умываться, получали утренние пайки, спрашивали: сегодня
кого-нибудь убили? В этом жутком спорте ушам заключённых слышался подземный
гонг справедливости.
Это делалось совершенно подпольно. Кто-то (признанный за авторитет)
где-то кому-то только называл: вот этого! Не его была забота, кто будет
убивать, какого числа, где возьмут ножи. А боевики, чья это была забота,
не знали судьи, чей приговор им надо было выполнить.
И надо признать — при
документальной неподтверждённости стукачей, — что неконституированный, незаконный и невидимый этот суд судил
куда метче, насколько с меньшими ошибками, чем все знакомые нам трибуналы,
тройки, военные коллегии и ОСО.
Рубиловка, как называли её у нас, пошла так безотказно, что захватила уже
и день, стала почти публичной. Одного маленького конопатого
«старшего барака», бывшего крупного ростовского энкаведешника,
известную гниду, убили в воскресенье днём в «парашной»
комнате. Нравы так ожесточились, что туда повалили толпой — смотреть труп в
крови.
Затем в погоне
за предателем, продавшим подкоп под зону из режимки-барака-8 (спохватившееся
начальство согнало туда главных дубовцев, но рубиловка уже отлично шла и без них), мстители побежали с
ножами средь бела дня по зоне, а стукач от них — в штабной барак, за ним и они,
он — в кабинет начальника лаготделения жирного майора
Максименко, — и они туда же.
В это время лагерный парикмахер брил майора в его кресле. Майор был по
лагерному уставу безоружен, так как в зону не полагается им носить оружия.
Увидев убийц с ножами, перепуганный майор вскочил из-под бритвы и взмолился,
так поняв, что будут сейчас его резать. С облегчением он заметил, что режут у
него на глазах стукача. (На майора
никто и не покушался. Установка начавшегося движения
была: резать только стукачей, а надзирателей и начальников не трогать.)
Всё же майор выскочил в окно, недобритый, в белой накидке, и побежал
к вахте, отчаянно крича: «Вышка, стреляй! Вышка, стреляй!» Но вышка не
стреляла…
Был случай, когда стукача не дорезали, он вырвался и израненный убежал в
больницу. Там его оперировали, перевязали. Но если уж перепугался ножей майор,
— разве могла спасти стукача больница? Через два-три
дня его дорезали на больничной койке…
На пять тысяч человек
убито было с дюжину, — но с каждым ударом ножа отваливались и отваливались щупальцы, облепившие, оплетшие нас. Удивительный повеял
воздух! Внешне мы как будто по-прежнему были арестанты и в лагерной зоне, на
самом деле мы стали свободны — свободны, потому что впервые за всю нашу жизнь,
сколько мы её помнили, мы стали открыто, вслух говорить всё, что думаем! Кто
этого перехода не испытал — тот и представить не может!
А стукачи
— не стучали…
До тех пор оперчасть кого угодно могла оставить днём в зоне, часами
беседовать с ним — получать ли доносы? давать ли новые задания? выпытывать ли
имена незаурядных заключённых, ещё ничего не сделавших, но сделать могущих? но
подозреваемых как центры будущего сопротивления?
И вечером приходила
бригада и задавала бригаднику вопрос: «Что это тебя вызывали?» И всегда, говоря
ли правду или нагло маскируясь под неё, бригадник отвечал: «Да фотографии
показывали…»
Действительно, в
послевоенные годы многим заключённым показывали для опознания фотографии лиц,
которых он мог бы встретить во время войны. Но не могли, было незачем
показывать всем. А ссылались на них все — и свои, и предатели. Подозрение
поселялось между нами и заставляло замкнуться каждого.
Теперь же воздух
очищался от подозрений! Теперь если оперчекисты и
велели кому-нибудь отстать от развода, — он не оставался! Невероятно! Небывало за все годы существования ЧК-ГПУ-МВД! — вызванный к ним не
плёлся с перебиванием сердца, не семенил с угодливой мордочкой, — но гордо
(ведь на него смотрели бригадники) отказывался идти! Невидимые весы
качались в воздухе над разводом. На одной их чашке
громоздились все знакомые призраки: следовательские кабинеты, кулаки, палки,
бессонные стойки, стоячие боксы, холодные мокрые карцеры, крысы, клопы,
трибуналы, вторые и третьи сроки. Но всё это было — не мгновенно, это
была перемалывающая кости мельница, не могущая зажрать
сразу всех и пропустить в один день. И после неё люди всё-таки оставались быть
— все, кто здесь, ведь прошли же её.
А на другой чашке
весов лежал всего один лишь нож — но этот нож был предназначен для тебя,
уступивший! Он назначался только тебе в грудь, и не когда-нибудь, а завтра на
рассвете, и все силы ЧКГБ не могли тебя от него спасти. Он не был и длинен, но
как раз такой, чтоб хорошо войти тебе под рёбра. У него и ручки-то не было
настоящей, — какая-нибудь изоляционная лента, обмотанная по тупой стороне но жёвки, — но как раз хорошее трение, чтоб не вы
скользнул нож из руки.
И эта живительная
угроза перевешивала! Она давала всем слабым силы оторвать от себя пиявок и
пройти мимо, вслед бригаде. (Она давала им и хорошее оправдание потом: мы бы
остались, гражданин начальник! но мы боялись ножа… вам-то он
не грозит, вы и представить себе не можете…)
Мало того. Не только
перестали ходить на вызовы оперуполномоченных и других лагерных хозяев — но
остерегались теперь какой-нибудь конверт, какой-нибудь исписанный листик
опустить в почтовый ящик, висящий в зоне, или в ящики для жалоб в высокие
инстанции. Перед тем как бросить письмо или заявление, просили кого-нибудь:
«На, прочти, проверь, что не донос. Пойдём вместе и бросим».
И теперь-то — ослепло
и оглохло начальство! По видимости и пузатый майор, и его
заместитель капитан Прокофьев, тоже пузатый, и все надзиратели — свободно
ходили по зоне,
где им ничто не угрожало, двигались между
нами, смотрели на нас — а не видели ничего! Потому что ничего не может без
доносчика увидеть и услышать человек, одетый в форму: перед его подходом
замолчат, отвернутся, спрячут, уйдут… Где-то рядом
томились от желания продать товарищей верные осведомители — но ни один из них
не подавал даже тайного знака.
Отказал работать тот
самый осведомительный аппарат, на котором только и зиждилась десятилетиями
слава всемогущих всезнающих Органов.
Как будто те же
бригады ходили на те же объекты (впрочем, теперь мы
сговаривались и конвою сопротивляться, не давать поправлять пятёрки,
пересчитывать нас на марше, — и удавалось! не стало среди нас стукачей — и
автоматчики тоже послабели). Работали, чтобы закрыть благополучно наряды.
Возвращались и разрешали надзирателям обыскивать себя, как и прежде (а ножи —
никогда не находились!). Но на самом деле уже не бригады, искусственно сбитые
администрацией, а совсем другие людские объединения связывали людей, и раньше
всего — нации. Зародились и укрепились недоступные стукачам
национальные центры: украинский, объединённый мусульманский, эстонский,
литовский. Никто их не выбирал, но так справедливо по старшинству, по мудрости,
по страданиям они сложились, что авторитет их для своей нации не оспаривался.
Появился и объединяющий консультативный орган — так сказать, «Совет
национальностей».
Тут время оговориться. Не всё было так чисто и гладко, как выглядит,
когда прорисовываешь главное течение. Были соперничающие группы — «умеренных» и
«крайних». Вкрались, конечно, и личные расположения и неприязни, и игра
самолюбий у рвущихся в «вожди». Молодые бычки-«боевики» далеки были от широкого политического сознания,
некоторые склонны были за свою «работу» требовать повышенного питания, для
этого они могли и прямо угрозить повару больничной
кухни, то есть потребовать, чтоб их подкормили за счёт пайка больных, а при
отказе повара — и убить его безо всякого нравственного судьи: ведь навык уже
есть, маски и ножи в руках. Одним словом, тут же в здоровом ядре начинала
виться и червоточина — неизменная, не новая, всеисторическая
принадлежность всех революционных движений!
А один раз просто была ошибка: хитрый стукач
уговорил добродушного работягу поменяться койками — и работягу зарезали поутру.
Но несмотря на эти отклонения, общее направление было очень чётко
выдержано, не запутаешься. Общественный эффект получился тот, который
требовался.
Бригады оставались те же
и столько же, но вот что странно: в лагере не стало хватать бригадиров!
— невиданное для ГУЛАГа явление. Сперва
их утечка была естественна: один лёг в больницу, другой ушёл на хоздвор, тому срок подошёл освобождаться. Но всегда в
резерве у нарядчиков была жадная толпа искателей: за кусок сала, за свитер
получить бригадирское место. Теперь же не только не было искателей, но были
такие бригадиры, которые каждый день переминались в ППЧ, прося снимать их
поскорей.
Такое начиналось
время, что старые бригадирские методы — вгонять работягу
в деревянный бушлат — отпали безнадёжно, а новые изобрести было дано не всем. И
скоро до того уже стало с бригадирами плохо, что нарядчик приходил в бригадную
секцию покурить, поболтать и просто просил: «Ребята, ну нельзя ж без бригадира,
безобразие! Ну выберите вы себе кого-нибудь, мы сразу
его проведём».
Это тогда особенно
началось, когда бригадиры стали бежать в БУР — прятаться в каменную тюрьму! Не
только они, но и — прорабы-кровопийцы, вроде Адаскина;
стукачи, накануне раскрытия или, как чувствовали,
очередные в списке, вдруг дрогнули — и побежали! Ещё вчера они
храбрились среди людей, ещё вчера они вели себя и говорили так, как если б
одобряли происходящее (а теперь попробуй поговори
среди зэков иначе!), ещё прошлую ночь они ночевали в общем бараке (уж там спали
или напряжённо лежали, готовые отбиваться, и клялись себе, что это последняя
такая ночь), — а сегодня исчезли! И даётся дневальному распоряжение: вещи
такого-то отнести в БУР.
Это была новая и
жутковато-весёлая пора в жизни Особлага! Так-таки не
мы побежали! — они побежали, очищая от себя нас! Небывалое, невозможное
на земле время: человек с нечистой совестью не может спокойно лечь спать!
Возмездие приходит не на том свете, не перед судом истории, а ощутимое живое возмездие
заносит над тобой нож на рассвете. Это можно придумать только
в сказке: земля зоны под ногами честных мягка и тепла, под ногами предателей —
колется и пылает! Этого можно пожелать зазонному
пространству — нашей воле, никогда такого времени не видавшей, да, может
быть, и не увидящей.
Мрачный каменный БУР,
уже давно расширенный, достроенный, с малыми окошками, с намордниками, сырой,
холодный и тёмный, обнесенный крепким заплотом из досок-сороковок внахлёст, —
БУР, так любовно приготовленный лагерными хозяевами для отказчиков, для
беглецов, для упрямцев, для протестантов, для смелых людей, — вдруг стал
принимать на пенсионный отдых стукачей, кровопийц и держиморд!
Нельзя отказать в
остроумии тому, кто первый догадался прибежать к чекистам и за свою верную
долгую службу попросить укрытия от народного гнева в каменном мешке. Чтобы сами
просились в тюрьму покрепче, чтобы не из тюрьмы бежали, а в тюрьму, чтоб
добровольно соглашались не дышать больше чистым воздухом, не видеть больше
солнечного света, — кажется, и история нам не оставила такого.
Начальники и оперы
пожалели первых, пригрели: свои всё-таки. Отвели для них лучшую камеру БУРа (лагерные остряки назвали её камерой хранения),
дали туда матрасы, крепче велели топить, назначили им часовую прогулку.
Но за первыми
остряками потянулись и другие, менее остроумные, но так же жадно хотящие жить. (Некоторые хотели и в бегстве сохранить лицо: кто знает, может ещё
придётся вернуться и жить среди зэков? Архидьякон Рудчук
бежал в БУР с инсценировкой: после отбоя пришли в барак надзиратели, разыграли
сцену жестокого шмона с вытряхиванием матраса, «арестовали» Рудчука
и увели. Впрочем, скоро лагерь с достоверностью узнал, что и
гордый архидьякон, любитель кисти и гитары, сидит в той же тесной «камере
хранения»). Вот уж их перевалило за десять, за пятнадцать, за двадцать!
(«Бригада Мачеховского» стали её ещё звать — по
фамилии начальника режима.) Уже надо заводить вторую камеру, сокращая
продуктивные площади БУРа.
Однако стукачи нужны и полезны, лишь пока они толкутся в массе и
пока они не раскрыты. А раскрытый стукач не стоит
ничего, он уже не может больше служить в этом лагере. И приходится содержать
его на даровом питании в БУРе, и он не работает на
производстве, себя не оправдывает. Нет, даже благотворительности МВД должны же
быть пределы!
И поток молящих о спасении — прекратили. Кто опоздал — должен был
остаться в овечьей шкуре и ждать ножа.
Доносчик — как
перевозчик: нужен на час, а там не знай нас.
Забота начальства была
о контрмерах, о том, как остановить грозное лагерное движение и сломить его.
Первое, к чему они привыкли и за что схватились, было — писать приказы.
Держателям наших тел и
душ больше всего не хотелось признать, что движение наше — политическое. В
грозных приказах (надзиратели ходили по баракам и читали их) всё начинавшееся
объявлялось бандитизмом. Так было проще, понятней, роднее, что ли. Давно
ли бандитов присылали к нам под маркой «политических»? И вот теперь
политические — впервые политические! — стали «бандитами». Неуверенно
объявлялось, что бандиты эти будут обнаружены (пока что ещё ни один) и (ещё
неувереннее) расстреляны. Ещё в приказах взывалось к
арестантской массе — осуждать бандитов и бороться с ними!..
Заключённые
выслушивали и расходились посмеиваясь. В том, что офицеры режима побоялись
назвать политическое — политическим (хотя в приписывании «политики» тридцать
лет уже состояло всякое следствие), мы ощутили их слабость.
Это и была слабость!
Назвать движение бандитизмом была их уловка: с лагерной администрации
таким образом снималась ответственность — как допустила она в лагере
политическое движение? Эта выгода и эта необходимость распространялись и выше:
на областные и лагерные управления МВД, на ГУЛАГ, на само министерство.
Система, постоянно боящаяся информации, любит обманывать сама себя. Если бы
убивали надзорсостав и офицеров режима, тогда трудно
было бы им уклониться от статьи 58–8, террора, но тогда они получили бы и
лёгкую возможность давать расстрел. Сейчас же у них появилась заманчивая
возможность подкрасить происходящее в Особлагерях под
сучью войну, сотрясавшую в это самое время ИТЛ и руководством же ГУЛАГа затеянную.
«Сучья война» достойна была бы отдельной главы в этой книге, но
для этого пришлось бы поискать ещё много материала. Отошлём читателя к
исследованию Варлама Шаламова «Очерки преступного
мира», хотя и там неполно.
Вкратце. «Сучья война» разгорелась примерно с 1949 года (не
считая отдельных постоянных случаев резни между ворами и суками). В 1951, 1952
годах она бушевала. Воровской мир раздробился на многочисленные масти: кроме
собственно воров и сук ещё — беспредельники
(«беспредельные воры»); «махновцы»; упоровцы; пивоваровцы; «красная шапочка»; «фули
нам!», «ломом подпоясанные», — и это ещё не всё.
К тому времени руководство ГУЛАГа, уже
разочаровавшись в безошибочных теориях о перевоспитании блатных, решило, видимо, освободиться от этого груза, играя на разделении,
поддерживая то одну, то другую из группировок и её ножами сокрушая
другие. Резня происходила открыто, массово.
Затем блатные убийцы приспособились: или убивать не своими
руками, или, убив самим, заставить другого взять на себя вину. Так молодые
бытовики или бывшие солдаты и офицеры под угрозой убийства их самих брали на
себя чужое убийство, получали 25 лет по бандитской
59–3 и до сих пор сидят. А воры-вожди группировок вышли чистенькие по «ворошиловской» амнистии 1953 года (но не будем отчаиваться:
с тех пор не раз уже и снова сели).
Когда в наших газетах возобновилась сентиментальная мода на
рассказы о «перековке», прорвалась на газетные столбцы и информация — конечно,
самая лживая и мутная — о резне в лагерях, причём
нарочно были спутаны (от взгляда истории) и «сучья война», и «рубиловка» Особлагов, и резня
вообще неизвестно какая. Лагерная тема интересует весь народ, статьи такие
прочитываются с жадностью, но понять из них ничего нельзя (для того и пишется).
Вот журналист Галич напечатал в июле 1959 года в «Известиях»
какую-то подозрительную «документальную» повесть о некоем Косых, который будто
бы из лагеря растрогал Верховный Совет письмом в 80 страниц на пишущей машинке
(1. Откуда машинка? оперуполномоченного? 2. Да кто ж бы это стал читать 80 страниц, там после одной уже душатся
зевотой). Этот Косых имел 25 лет, второй срок по лагерному делу. По
какому делу, за что, — в этом пункте Галич — отличительный признак нашего
журналиста — сразу потерял ясность и внятность речи. Нельзя понять, совершил ли
Косых «сучье» убийство или политическое убийство стукача.
Но то и характерно, что в историческом огляде всё теперь свалено в одну кучу и названо
бандитизмом. Вот как научно объясняется это центральной газетой: «Приспешники
Берии (вали на серого, серый всё вывезет) орудовали
тогда (а до? а сейчас?) в лагерях. Суровость закона подменялась
беззаконными действиями лиц (как? вопреки единой инструкции? да кто б это
осмелился?), которые должны были проводить его в жизнь. Они
всячески разжигали вражду (курсив мой. Вот это — правда. — А.С.)
между разными группами зэ-ка
зэ-ка. (Пользование стукачами
тоже подходит под эту формулировку…) Дикая, безжалостно, искусственно
подогреваемая вражда».
Остановить лагерные убийства 25-летними сроками, какие у убийц
были и без того, оказалось, конечно, невозможно. И вот в 1961 году издан был
указ о расстреле за лагерное убийство — в том числе и за убийство стукача, разумеется. Этого хрущёвского указа не хватало сталинским Особлагам.
Так они обеляли себя.
Но и права расстреливать лагерных убийц — лишались, а значит — лишались
эффективных контрмер. И не могли противодействовать растущему движению.
Приказы не помогли. Не
стала арестантская масса вместо своих хозяев осуждать и бороться. И
следующая мера была: перевести на штрафной режим весь лагерь! Это значило: всё
буднее свободное время, кроме того, что мы были на работе, и все воскресенья насквозь мы должны были теперь сидеть под
замком, как в тюрьме, пользоваться парашей и даже пищу получать в бараках.
Баланду и кашу в больших бочках стали разносить по баракам, а столовая
пустовала.
Тяжёлый это был режим,
но не простоял он долго. На производстве мы стали работать совсем лениво, и
завопил угольный трест. А главное, четверная нагрузка пришлась на надзирателей,
которым непрерывно из конца в конец лагеря доставалось теперь гонять с ключами
— то запускать и выпускать дневальных с парашами, то вести кормление, то
конвоировать группы в санчасть, из санчасти.
Цель начальства была:
чтобы мы тяготились, возмутились против убийств и выдали убийц. Но мы все
настроились пострадать, потянуть, — того стоило! Ещё цель их была: чтоб не
оставался барак открытым, чтобы не могли прийти убийцы из другого барака, а в
одном бараке найти будто легче. Но вот опять произошло убийство — и опять
никого не нашли, так же все «не видели» и «не знали». И на производстве кому-то
голову проломили — от этого уже никак не убережёшься запертыми бараками.
Штрафной режим
отменили. Вместо этого затеяли строить «великую китайскую стену». Это была
стена в два самана толщиной и метра четыре высотой, которую повели посреди
зоны, поперёк её, подготовляя разделить лагерь на две части, но пока оставив
пролом. (Затея — общая для всех Особлагов.
Такое разгораживание больших зон на
малые происходило во многих других лагерях.) Так как работу эту трест
оплачивать не мог — для посёлка она была бессмысленна, то вся тяжесть — и
изготовление саманов, и перекладка их при сушке, и подноска к стене, и сама
кладка — легла на нас же, на наши воскресенья и на вечернее (летнее, светлое)
время после нашего прихода с работы. Очень досадна нам была та стена, понятно,
что начальство готовит какую-то подлость, а строить — приходилось.
Освободились-то мы ещё очень мало — головы да рты, но по плечи мы увязали
по-прежнему в болоте рабства.
Все эти меры —
угрожающие приказы, штрафной режим, стена — были грубые, вполне в духе
тюремного мышления. Но что это? Нежданно-негаданно вызывают одну, другую,
третью бригаду в комнату фотографа и фотографируют, да вежливо, не с
номером-ошейником на груди, не с определённым поворотом головы, а садись, как
тебе удобнее, смотри, как тебе нравится. И из
«неосторожной» фразы начальника КВЧ узнают работяги,
что «снимают на документы».
На какие документы?
Какие могут быть у заключённого документы?.. Волнение ползёт среди легковерных: а может, пропуска готовят для расконвойки? А может…? А может…
А вот
надзиратель вернулся из отпуска и громко рассказывает другому (но при
заключённых), что по пути видел целые эшелоны освобождающихся — с лозунгами, с
зелёными ветками, домой едут.
Господи, как сердце
бьётся! Да ведь давно пора! Да ведь с этого и надо было после войны начинать!
Неужели началось?
Говорят, кто-то письмо
получил из дому: соседи его уже освободились, уже дома!
Вдруг одну из
фотографированных бригад вызывают на комиссию. Заходи по одному. За красной
скатертью под портретом Сталина сидят наши лагерные, но не только: ещё каких-то
два незнакомых, один казах, один русский, никогда в нашем лагере не бывали. Держатся деловито, но с веселинкой,
заполняют анкету: фамилия, имя, отчество, год рождения, место рождения, а
дальше вместо привычных статьи, срока, конца срока — семейное положение
подробно, жена, родители, если дети, то какого возраста, где все живут, вместе
или отдельно. И всё это записывается!.. (То один, то другой из комиссии
напомнит писцу: и это запиши, и это.)
Странные, больные и
приятные вопросы! Самому зачерствелому становится от них тепло и даже хочется
плакать. Годы и годы он слышит только отрывистые гавкающие: статья? срок? кем
осуждён? — и вдруг сидят совсем не злые, серьёзные, человечные офицеры и
неторопливо, с сочувствием, да, с сочувствием, спрашивают его о том, что так
далеко хранимо, коснуться его боязно самому, иногда соседу на нарах расскажешь
слова два, а то и не будешь… И эти офицеры (ты забыл
или сейчас прощаешь, что вот этот старший лейтенант в прошлый раз под
октябрьскую у тебя же отнял и порвал фотографию семьи…), — эти офицеры,
услышав, что жена твоя вышла за другого, а отец уже очень плох, не надеется сынка увидеть, — только причмокивают печально, друг на друга
смотрят, головами качают.
Да неплохие они, они
тоже люди, просто служба собачья… И, всё записав,
последний вопрос задают каждому такой:
— Ну а где бы ты хотел
жить?.. Там вот, где родители, или где ты раньше жил?..
— Как? — вылупляет зэк
глаза — Я… в седьмом бараке…
— Да это мы знаем! — смеются офицеры. — Мы
спрашиваем: где бы ты хотел жить. Если тебя вот, допустим, отпускать, —
так документы на какую местность выписывать?
И закруживается весь мир перед глазами арестанта, осколки
солнца, радужные лучики… Он головой понимает, что это — сон, сказка, что этого
быть не может, что срок — двадцать пять или десять, что ничего не изменилось,
он весь вымазан глиной и завтра туда пойдёт, — но несколько офицеров, два
майора, сидят, не торопясь, и сочувственно настаивают:
— Так куда же, куда? Называй.
И с колотящимся
сердцем, в волнах тепла и благодарности, как покрасневший мальчик называет имя
девушки, он выдаёт тайну груди своей, — где бы хотел он мирно дожить остаток
дней, если бы не был заклятым каторжанином с четырьмя номерами.
И они — записывают! И
просят вызвать следующего. А первый полоумным выскакивает в коридор к ребятам и
говорит, чтó было.
По одному заходят
бригадники и отвечают на вопросы дружественных офицеров. И это из полусотни
один, кто усмехнётся:
— Всё тут в Сибири хорошо, да климат жаркий.
Нельзя ли за Полярный круг?
Или:
— Запишите так: в лагере родился, в лагере
умру, лучше места не знаю.
Поговорили они так с
двумя-тремя бригадами (а в лагере их двести). Поволновался лагерь дней
несколько, было о чём поспорить, — хотя уже и половина нас вряд ли поверила —
прошли, прошли те времена вер! Но больше комиссия не заседала.
Фотографировать-то им было недорого — щёлкали на пустые кассеты. А вот сидеть
целой компанией и так задушевно выспрашивать негодяев
— не хватило терпения. Ну а не хватило, так ничего из бесстыдной затеи не вышло.
(Но признаем всё
же — какой успех! В 1949 году
создаются — конечно, навечно — лагеря со свирепым режимом. И уже в 1951 хозяева
вынуждены играть задушевный этот спектакль. Какое ещё признание успеха? Почему в ИТЛ никогда им так играть не приходилось?)
И опять блистали ножи.
И решили хозяева — брать.
Без стукачей они не знали точно, кого им надо, но всё
же некоторые подозрения и соображения были (да может, тайком кто-то наладил
донесения).
Вот пришли два
надзирателя в барак, после работы, буднично, и сказали: «Собирайся, пошли».
А зэк оглянулся на
ребят и сказал:
— Не пойду.
И в самом деле! — в
этом обычном простом взятии, или аресте,
которому мы никогда не сопротивляемся, который мы привыкли принимать как ход
судьбы, в нём ведь и такая есть возможность: не пойду! Освобождённые головы
наши теперь это понимали!
— Как не пойдёшь? — приступили надзиратели.
— Так и не пойду! — твёрдо отвечал зэк. — Мне и
здесь неплохо.
— А куда он должен идти?.. А почему он должен
идти? Мы его не отдадим!. Не отдадим!.. Уходите! —
закричали со всех сторон.
Надзиратели
повертелись-повертелись и ушли.
В другом бараке
попробовали — то же.
И поняли волки, что мы
уже не прежние овцы. Что хватать им теперь надо обманом, или на вахте, или одного
целым нарядом. А из толпы — не возьмёшь.
И мы, освобождённые от
скверны, избавленные от присмотра и подслушивания, обернулись и увидели во все
глаза, что: тысячи нас! что мы — политические! что мы уже можем сопротивляться!
Как верно же было избрано то звено, за которое надо тянуть цепь, чтоб её
развалить, — стукачи! наушники и предатели! Наш же брат и мешал нам жить. Как
на древних жертвенниках, их кровь пролилась, чтоб освободить нас от тяготеющего
проклятия.
Революция нарастала.
Её ветерок, как будто упавший, теперь рванул нам ураганом в лёгкие!