Глава 7

———————————————————————————————

ЗЭКИ НА ВОЛЕ

 

 

 

В этой книге была глава «Арест». Нужна ли теперь глава — «Освобождение»?

Ведь из тех, над кем когда-то грянул арест (будем говорить только о Пятьдесят Восьмой), вряд ли пятая часть, ещё хорошо, если восьмая, отведала это «освобождение».

И потом — освобождение! — кто ж этого не знает? Это столько описано в мировой литературе, это столько показано в кино: отворите мне темницу, солнечный день, ликующая толпа, объятия родственников.

Но — проклято «освобождение» под безрадостным небом Архипелага, и только ещё хмурей станет небо над тобою на воле. Только растянутостью своей, неторопливостью (теперь куда спешить закону?), как удлинённым хвостом букв, отличается освобождение от молнии ареста. А в остальном освобождение — такой же арест, такой же казнящий переход из состояния в состояние, такой же разламывающий всю грудь твою, весь строй твоей жизни, твоих понятий — и ничего не обещающий взамен.

Если арест — удар мороза по жидкости, то освобождение — робкое оттаивание между двумя морозами.

Между двумя арестами.

Потому что в этой стране за каждым освобождением где-то должен следовать арест.

Между двумя арестами — вот что такое было освобождение все сорок дохрущёвских лет.

Между двумя островами брошенный спасательный круг — побарахтайся от зоны до зоны!..

От звонка до звонка — вот что такое срок. От зоны до зоны — вот что такое освобождение.

Твой оливково-мутный паспорт, которому так призывал завидовать Маяковский, — он изгажен чёрною тушью 39-й паспортной статьи. По ней ни в одном городке не прописывают, ни на одну хорошую работу не принимают. В лагере зато пайку давали, а здесь — нет.

И вместе с тем — обманчивая свобода передвижения… Не «освобождённые», нет, — лишённые ссылки, вот как должны называться несчастные эти люди. Лишённые благодетельной фатальной ссылки, они не могут заставить себя поехать в красноярскую тайгу или в казахскую пустыню, где живёт вокруг много своих, бывших! Нет, они едут в гущу замордованной воли, там все отшатываются от них, и там они становятся мечеными кандидатами на новую посадку.

Наталья Ивановна Столярова освободилась из Карлага 27 апреля 1945. Уехать сразу нельзя: надо паспорт получать, хлебной карточки — нет, жилья — нет, работу предлагают — дрова заготовлять. Проев несколько рублей, собранных лагерными друзьями, Столярова вернулась к зоне, соврала охране, что идёт за вещами (порядки у них были патриархальные), и — в свой барак! То-то радость! Подруги окружили, принесли с кухни баланды (ох, вкусная!), смеются, слушают о бесприютности на воле: нет уж, у нас спокойнее. Поверка. Одна лишняя!.. Дежурный пристыдил, но разрешил до утра 1 мая переночевать в зоне, а с утра — чтобы тóпала!

Столярова в лагере трудилась-не разгибалась (она молоденькой приехала из Парижа в Советский Союз, посажена была вскоре, и вот хотелось ей на волю, рассмотреть Родину!). «За хорошую работу» была она освобождена льготно: без точного направления в какую-либо местность. Те, кто имели точное назначение, как-то всё-таки устраивались: не могла их милиция никуда прогнать. Но Столярова со своей справкой о «чистом» освобождении стала гонимой собакой. Милиция не давала прописки нигде. В хорошо знакомых московских семьях поили чаем, но никто не предлагал остаться ночевать. И ночевала она на вокзалах. (И не в том одном беда, что милиция ночью ходит и будит, чтоб не спали, да перед рассветом всех гонят на улицу, чтобы подмести, — а кто из освобождавшихся зэков, чья дорога лежала через крупный вокзал, не помнит своего замирающего сердца при подходе каждого милиционера — как строго он смотрит! Он, конечно, чует в тебе бывшего зэка! Сейчас спросит: «Ваш документ!» Заберёт твою справку об освобождении — и всё, и ты опять зэк. У нас ведь права нет, закона нет, да и человека нет — есть документ. Вот заберёт сейчас справку — и всё… Мы ощущаем — так…) В Луге Столярова хотела устроиться вязальщицей перчаток — да не для трудящихся даже, а для военнопленных немцев, — но не только её не приняли, а ещё начальник при всех срамил: «Хотела пролезть в нашу организацию! Знаем мы их тонкие приёмы! Читали Шейнина». (О, этот жирный Шейнин! — ведь не подавится!)

Круг порочный: на работу не принимают без прописки, а не прописывают без работы. А работы нет — и хлебной карточки нет. Не знали бывшие зэки порядка, что МВД обязано их трудоустраивать. Да кто и знал — тот обратиться боялся: не посадили бы…

Находишься по воле — наплачешься вдоволе.

В Ростовском университете, когда я ещё был студентом, странный был такой профессор Н.А. Трифонов — постоянно вобранная в плечи голова, постоянная напряжённость, пугливость, в коридоре его не окликни. Потом-то узнали мы: он уже посидел — и каждый оклик в коридоре мог ему быть от оперативников.

А в ростовском мединституте после войны один освободившийся врач, считая свою вторую посадку неизбежной, не стал ждать, покончил с собой. И тот, кто уже отведал лагерей, кто знает их, — вполне может так выбрать. Не тяжелей.

Несчастны те, кто освободился слишком рано. Авениру Борисову выпало — в 1946 году. Приехал он не в какой-то город большой, а в свой родной посёлок. Все его старые приятели, однокашники, старались не встретиться с ним на улице, не остановиться (а ведь это — недавние бесстрашные фронтовики!), если же никак было не обминуть разговора, то изыскивали уклончивые слова и бочком отходили. Никто не спросил его — как он прожил эти годы (хотя ведь, кажется, мы знаем об Архипелаге меньше, чем о Центральной Африке. Поймут ли когда-нибудь потомки дрессированность нашей воли!). Но вот один старый друг студенческих лет пригласил его всё-таки вечерком, когда стемнело, к чаю. Как сдружливо! как тепло! Ведь для оттаяния — для него и нужна скрытая теплота. Авенир попросил посмотреть старые фото, друг достал ему альбомы. Друг сам забыл — и удивился, что Авенир вдруг поднялся и ушёл, не дождавшись самовара. А что было Авениру, если увидел он на всех фотографиях своё лицо замазанным чернилами?[1]

Авенир потом приподнялся — он стал директором детдома. У него росли сироты фронтовиков, и они плакали от обиды, когда дети состоятельных родителей звали их директора «тюремщиком». (У нас ведь и разъяснить некому: тюремщиками скорей были их родители, а Авенир уж тогда тюремником. Никогда не мог бы русский народ в прошлом веке так потерять чувство своего языка!)

А Картель в 1943 году, хотя и по 58-й, был из лагеря сактирован с туберкулёзом лёгких. Паспорт — волчий, ни в одном городе жить нельзя, и работы получить нельзя, медленная смерть — и все оттолкнулись. А тут — военная комиссия, спешат, нужны бойцы. С открытой формой туберкулёза Картель объявил себя здоровым: пропадать так враз, да среди равных. И провоевал почти до конца войны. Только в госпитале досмотрелось око Третьей Части, что этот самоотверженный солдат — враг народа. В 1949 году он был намечен к аресту как повторник, да помогли хорошие люди из военкомата.

В сталинские годы лучшим освобождением было — выйти за ворота лагеря и тут же остаться. Этих на производстве уже знали и брали работать. И энкаведешники, встретясь на улице, смотрели как на проверенного.

Ну, не вполне так. В 1938 Прохоров-Пустовер при освобождении оставался вольнонаёмным инженером Бамлага. Начальник оперчасти Розенблит сказал ему: «Вы освобождены, но помните, что будете ходить по канату. Малейший промах — и вы снова окажетесь зэ-ка. Для этого даже и суда не потребуется. Так что — оглядывайтесь и не воображайте, что вы свободный гражданин».

Таких оставшихся при лагере благоразумных зэков, добровольно избравших тюрьму как разновидность свободы, и сейчас ещё по всем глухоманям, в каких-нибудь Ныробских или Нарымских районах — сотни тысяч. Им и садиться опять — вроде легче: всё рядом.

Да на Колыме особенного и выбора не было: там ведь народ держали. Освобождаясь, зэк тут же подписывал добровольное обязательство: работать в Дальстрое и дальше (разрешение выехать «на материк» было на Колыме ещё трудней получить, чем освобождение). Вот на беду свою кончила срок Н.В. Суровцева. Ещё вчера она работала в детгородке — тепло и сытно, сегодня гонят её на полевые работы, нет другого ничего. Ещё вчера она имела гарантированную койку и пайку — сегодня пайки нет, крыши над головой нет, и бредёт она в развалившийся дом с прогнившими полами (это на Колыме!). Спасибо подругам из детгородка: они ещё долго «подбрасывают» ей на волю пайки. «Гнёт вольного состояния» — вот как назвала она свои новые ощущения. Лишь постепенно утверждается она на ногах и даже становится… домовладелицей! Вот стоит она (фото 5) гордо около своей хибарки, которую не всякая бы собака одобрила.

Чтоб не думал читатель, что дело здесь в заклятой Колыме, перенесёмся на Воркуту и посмотрим на типичный барак ВГС (Временное Гражданское Строительство), в котором живут благоустроенные вольные, — ну, из бывших зэков, разумеется (фото 6).

Так что не самой плохой формой освобождения было и освобождение М.П.Якубовича: под Карагандою переоборудовали тюрьму в инвалидный дом (Тихоновский дом), — и вот в этот инвалидный дом, под надзор и без права выезжать, его и «освободили».

Рудковский, никуда не принятый («пережил не меньше, чем в лагерях»), поехал на кустанайскую целину («там можно было встретить кого угодно»). — И.В. Швед оглох, составляя поезда в Норильске при любой вьюге; потом работал кочегаром по 12 часов в сутки. Но справок-то нет! В собесе пожимают плечами: «представьте свидетелей». Моржи нам свидетели… — И.С.Карпунич отбыл двадцать лет на Колыме, измучен и болен. Но к 60 годам у него нет «двадцати пяти лет работы по найму» — и пенсии нет. Чем дольше сидел человек в лагере, тем он больней, и тем меньше стажа, тем меньше надежды на пенсию[2].

Ведь нет же у нас, как в Англии, «общества помощи бывшим заключённым». Даже и вообразить такую ересь страшно.

Пишут так: «в лагере был один день Ивана Денисовича, а на воле — второй».

Но позвольте! Но кажется же, с тех пор восходило солнце свободы? И простирались руки к обездоленным: «Это не повторится!» И даже, кажется, слёзы капали на съездовские трибуны?

Жуков (из Коврова): «Я стал не на ноги, а хоть немного на колени». Но: «Ярлык лагерника висит на нас, и под первое же сокращение попадаем мы». — П.Г. Тихонов: «Реабилитирован, работаю в научно-исследовательском институте, а всё же лагерь как бы продолжается. Те самые олухи, которые были начальниками лагерей», опять в силе над ним. — Г.Ф. Попов: «Что бы ни говорилось, что бы ни писалось, а стоит моим коллегам узнать, что я сидел, и как бы нечаянно отворачиваются».

Нет, силён бес! Отчизна советская такова: чтоб на сажень толкнуть её глубже в тиранию, — довольно только брови нахмурить, только кашлянуть. Чтоб на вершок перетянуть её к свободе, — надо впрячь сто волов и каждого своим батогом донимать: «Понимай, куда тянешь! Понимай, куда тянешь!»

А форма реабилитации? Старухе Ч-ной приходит грубая повестка: «явиться завтра в милицию к 10 часам утра». Больше ничего! Дочь её бежит с повесткой накануне вечером: «Я боюсь за её жизнь. О чём это? Как мне её подготовить?» — «Не бойтесь, это — приятная вещь, реабилитация покойного мужа». (А может быть — полынная? Благодетелям в голову не приходит.)

Если таковы формы нашего милосердия, — догадайтесь о формах нашей жестокости!

Какая была лавина реабилитации! — но и она не расколола каменного лба непогрешимого общества! — ведь лавина падала не туда, куда надо бровь нахмурить, а куда впрягать тысячу волов.

«Реабилитация — это тухта!» — говорят партийные начальники откровенно. «Слишком многих нареабилитировали!»

Вольдемар Зарин (Ростов-на-Дону) отсидел 15 лет и с тех пор ещё 8 лет смирно молчал. А в 1960 решился рассказать сослуживцам, как худо было в лагерях. Так возбудили на него следственное дело, и майор КГБ сказал Зарину: «Реабилитация — не значит невиновность, а только: что преступления были невелики. Но что-то остаётся всегда!»

А в Риге в том же 1960 дружный служебный коллектив три месяца кряду травил Петропавловского за то, что он скрыл расстрел своего отца… в 1937 году!

И недоумевает Комогор: «Кто ж ходит сегодня в правых и кто в виноватых? Куда деваться, когда мурло вдруг заговорит о равенстве и братстве?»

Маркелов после реабилитации стал ни много ни мало — председатель промстрахсовета, а проще — месткома артели. Так председатель артели не рискует этого народного избранника оставить на минуту одного в своём кабинете. А секретарь партбюро Баев, одновременно «сидящий на кадрах», перехватывает на всякий случай всю месткомовскую переписку Маркелова. «Да не попала ль к вам бумага насчёт перевыборов месткомов?» — «Да было что-то месяц назад». — «Мне ж нужна она!» — «Ну нате читайте, только побыстрей, рабочий день кончается». — «Так она ж адресована мне! Ну, завтра утром вам верну!» — «Что вы, что вы, — это документ». — Вот залезьте в шкуру этого Маркелова, сядьте под такое мурло, под Баева, да чтоб вся ваша зарплата и прописка зависели от этого Баева, — и вдыхайте грудью воздух свободного века.

Учительница Деева уволена «за моральное разложение»: она уронила престиж учителя, выйдя замуж за… освободившегося заключённого (которому в лагере преподавала)!

Это уже не при Сталине, это — при Хрущёве.

И одна только реальность ото всего прошлого осталась — справка. Небольшой листок, сантиметров 12 на 18. Живому — о реабилитации. Мёртвому — о смерти. Дата смерти — её не проверишь. Место смерти — крупный большой Зет. Диагноз — сто штук пролистай, у всех один, дежурный[3]. Иногда — фамилии свидетелей (выдуманных).

А свидетели истинные — все молчат.

Мы — молчим.

И откуда же следующим поколениям чтó узнать? Закрыто, забито, зачищено.

«Даже и молодёжь, — жалуется Вербовский, — смотрит на реабилитированных с подозрением и презрением».

Ну, молодёжь-то не вся. Большей части молодёжи просто наплевать — реабилитировали нас или не реабилитировали, сидит сейчас двенадцать миллионов или уже не сидит, они тут связи не видят. Лишь бы сами они были на свободе с магнитофонами и лохмокудрыми девушками.

Рыба ведь не борется против рыболовства, она только старается проскочить ячею́.

 

*    *    *

 

Как одно и то же широко известное заболевание протекает у разных людей по-разному, так и освобождение, если рассматривать ближе, очень по-разному переживается нами.

И — телесно. Одни положили слишком много напряжения для того, чтобы выжить свой лагерный срок. Они перенесли его как стальные: десять лет не потребляя и доли того, что телу надо, гнулись и работали; полуодетые, камень долбили в мороз — и не простуживались. Но вот — срок окончен, отпало внешнее нечеловеческое давление, расслабло и внутреннее напряжение. И таких людей перепад давлений губит. Гигант Чульпенёв, за 7 лет лесоповала не имевший ни одного насморка, на воле разболелся многими болезнями. — Г. А. Сорокин «после реабилитации неуклонно терял то душевное здоровье, которому завидовали мои лагерные товарищи. Пошли неврозы, психозы…» — Игорь Каминов: «На свободе я ослаб и опустился, и кажется, что на свободе мне тяжелей намного».

Как давно говорилось: в чёрный день перемогусь, в красный сопьюсь. У кого все зубы выпали за один год. Тот — стариком стал сразу. Тот — едва домой добрался, ослаб, сгорел и умер.

А другие — только с освобождения и воспряли. Только тут-то помолодели и расправились. (Я, например, и сейчас ещё выгляжу моложе, чем на своей первой ссыльной фотокарточке.) Вдруг выясняется: да ведь как же легко жить на воле! Там, на Архипелаге, совсем другая сила тяжести, там свои ноги тяжелы, как у слона, здесь перебирают, как воробьиные. Всё, что кажется вольняшкам неразрешимо мучительным, мы разрешаем, единожды щёлкнув языком. Ведь у нас какая бодрая мерка: «было хуже!» Было хуже, а значит, сейчас совсем легко. И никак не приедается нам повторять: было хуже! было хуже!

Но ещё определённее прочерчивает новую судьбу человека тот душевный перелом, который испытан им при освобождении. Этот перелом бывает разный очень. Ты только на пороге лагерной вахты начинаешь ощущать, что каторгу-родину покидаешь за плечами. Ты родился духовно здесь, и сокровенная часть души твоей останется здесь навсегда — а ноги плетут куда-то в безгласное безотзывное пространство воли.

Выявляются человеческие характеры в лагере — но выявляются ж и при освобождении! Вот как расставалась с Особлагом в 1951 Вера Алексеевна Корнеева, которую мы уже в этой книге встречали: «Закрылись за мной пятиметровые ворота, и я сама себе не поверила, что, выходя на волю, плачу. О чём?.. А такое чувство, будто сердце оторвала от самого дорогого и любимого, от товарищей по несчастью. Закрылись ворота — и всё кончено. Никогда я этих людей не увижу, не получу от них никакой весточки. Точно на тот свет ушла…»

На тот свет!.. Освобождение как вид смерти. Разве мы освободились? — мы умерли для какой-то совсем новой загробной жизни. Немного призрачной. Где осторожно нащупываем предметы, стараясь их опознать.

Освобождение на этот свет мыслилось ведь не таким. Оно рисовалось нам по пушкинскому варианту: «И братья меч вам отдадут». Но такое счастье суждено редким арестантским поколениям.

А это было — украденное освобождение, не подлинное. И кто чувствовал так — тот с кусочком этой ворованной свободы спешил бежать в одиночество. Ещё в лагере «почти каждый из нас, мои близкие товарищи и я, думали, что если Бог приведёт выйти на свободу живым, то будем жить не в городах и даже не в сёлах, а где-нибудь в лесной глуши. Устроимся на работу лесником, объездчиком, наконец, пастухом и будем подальше от людей, от политики, от всего этого бренного мира» (В.В. Поспелов). Авенир Борисов первое время на воле всё держался от людей в стороне, убегал в природу. «Я готов был обнимать и целовать каждую берёзку, каждый тополь. Шелест опавших листьев (я освободился осенью) казался мне музыкой, и слёзы находили на глаза. Мне было наплевать, что я получал 500 грамм хлеба, — ведь я мог часами слушать тишину да ещё и книги читать. Вся работа казалась на воле лёгкой, простой, сутки летели как часы, жажда жизни была ненасытной. Если есть вообще в мире счастье, то оно обязательно находит каждого зэка в первый год его жизни на свободе!»

Такие люди долго ничего не хотят иметь: они помнят, что имущество легко теряется, как сгорает. Они почти суеверно избегают новых вещей, донашивают старое, досиживают на ломаном. У Тэнно с женой долго мебель была такая: ни сесть, ни опереться не на что, всё шатается. «Так и живём, — смеялись, — от зоны до зоны». (Купили новую — и он умер.)

Л. Копелев вернулся в 1955 году в Москву и обнаружил: «Трудно с благополучными людьми. Встречаюсь только с теми из бывших друзей, кто хоть как-то неблагополучен».

Да ведь по-человечески только те и интересны, кто отказались лепить карьеру. А кто лепит — скучны ужасно.

Однако люди — разны. И многие ощутили переход на волю совсем иначе (особенно в пору, когда ЧКГБ как будто чуть смежало веки): ура! свободен! теперь один зарок: больше не попадаться! теперь — нагонять и нагонять упущенное!

Кто нагоняет в должностях, кто в званиях (учёных или военных), кто в заработках и сберегательной книжке (у нас говорить об этом — тон дурной, но тишком-то — считают…). Кто — в детях. Кто… Валентин М. клялся нам в тюрьме, что на воле будет нагонять по части девиц, и верно: несколько лет подряд он днём — на работе, а вечера, даже будние, — с девицами, и всё новыми; спал по 4–5 часов, осунулся, постарел. Кто нагоняет в еде, в мебели, в одежде (забыто, как обрезались пуговицы, как гибли лучшие вещи в предбанниках). Опять приятнейшим занятием становится — покупать.

И как упрекнуть их, если правда столько упущено? Если вырезано из жизни — столько?

Соответственно двум разным восприятиям воли — и два разных отношения к прошлому.

Вот ты пережил страшные годы. Кажется, ты ведь не чёрный убийца, ты не грязный обманщик, — так зачем бы тебе стараться забыть тюрьму и лагерь? Чего тебе стыдиться в них? Не дороже ли считать, что они обогатили тебя? Не вернее ли ими гордиться?

Но столь же многие (и такие не слабые, такие не глупые, от которых совсем не ждёшь) стараются — забыть! Забыть как можно скорей! Забыть всё начисто! Забыть, как его и не было!

Ю.Г.Вендельштейн: «Обычно стараешься не вспоминать, защитная реакция». Пронман: «Честно скажу, видеться с бывшими лагерниками не хотел, чтобы не вспоминать». С.А. Лесовик: «Вернувшись из лагеря, старалась не вспоминать прошлого. И, знаете, почти удалось!» (до повести «Один день»). С.А.Бондарин (мне давно известно, что в 1945 году он сидел в той же лубянской камере передо мною; я берусь ему назвать не только наших сокамерников, но и с кем он сидел до нашей камеры, кого я отнюдь не знал никогда, — и получаю в ответ): «А я постарался всех забыть, с кем там сидел». (После этого я ему, конечно, даже не отвечаю.)

Мне понятно, когда старых лагерных знакомств избегают ортодоксы: им надоело лаяться одному против ста, слишком тяжелы воспоминания. Да и вообще — зачем им эта нечистая, не идейная публика? Да какие ж они благонамеренные, если им не забыть, не простить, не вернуться в прежнее состояние? Ведь об этом же и слали они четырежды в год челобитья: верните меня! верните меня! я был хороший и буду хороший![4] В чём для них возврат? Прежде всего в восстановлении партийной книжечки. Формуляров. Стажа. Заслуг.

 

И повеет теплом партбилета

Над оправданной головой.

 

А лагерный опыт — это та зараза, от которой надо поскорее отлипнуть. Разве в лагерном опыте, если даже встряхнуть его и промыть, — найдётся хоть одна крупинка благородного металла?

Вот старый ленинградский большевик Васильев. Отсидел две десятки (всякий раз имея ещё и пять намордника). Получил республиканскую персональную пенсию. «Вполне обеспечен. Славлю свою партию и свой народ». (Это замечательно! Ведь только Бога славил так Иов библейский: за язвы, за мор, за голод, за смерти, за унижения — слава Тебе, слава Тебе!) Но не бездельник этот Васильев, не потребитель просто: «состою в комиссии по борьбе с тунеядцами». То есть кропает по мере старческих сил одно из главных беззаконий сегодняшнего дня. Вот это и есть — лицо Благомысла!

Понятно и почему стукачи не желают воспоминаний и встреч: боятся упрёков и разоблачений.

Но у остальных? Не слишком ли это глубокое рабство? Добровольный зарок, чтоб не попасть второй раз? «Забыть, как сон, забыть, забыть видения проклятого лагерного прошлого», — сжимает виски кулаками Настенька Вестеровская, попавшая в тюрьму не как-нибудь, а с огнестрельной раной, убегая. Почему филолог-классик А.Д., по роду занятий своих умственно взвешивающий сцены древней истории, — почему и он велит себе «всё забыть»? Что ж поймёт он тогда во всей человеческой истории?

Евгения Дояренко, рассказывая мне в 1965 году о своей посадке на Лубянку в 1921, ещё до замужества, добавила: «А мужу покойному я про это так и не рассказывала, забыла». Забыла?? Самому близкому человеку, с которым жизнь прожила? Так мáло нас ещё сажают!!

А может быть, не надо так строго судить? Может быть, в этом — средняя человечность? Ведь о ком-то же составлены пословицы:

 

Час в добре пробудешь — всё горе забудешь.

Дело-то забывчиво, тело-то заплывчиво.

 

Заплывчивое тело! — вот что такое человек!..

Мой друг и одноделец Николай Виткевич, с кем общими мальчишескими усилиями мы закатились за решётку, — воспринял всё пережитое как проклятье, как постыдную неудачу глупца. И устремился в науку — наиболее безопасное предприятие, чтобы подняться на ней. В 1959 году, когда Пастернак ещё был жив, но плотно обложен травлей, — я стал говорить ему о Пастернаке. Он отмахнулся: «Что говорить об этих старых галошах! Слушай лучше, как я борюсь у себя на кафедре!» (Он всё время с кем-нибудь борется, чтобы возвыситься в должности.) А ведь трибунал оценил его в 10 лет лагерей. Не довольно ли было один раз высечь?..

Вот Р. Ретц. Он сегодня — начальник жилконторы, он ещё и дружинник. Очень важно рассказывает о своей сегодняшней жизни. И хотя старой он не забыл — как забыть 18 лет на Колыме? — о Колыме он рассказывает как-то суше и недоумённо: да действительно ли это всё было? Как это могло быть?.. Старое сошло с него. Он гладок и всем доволен.

Как вор завязывает, так забывает и эрзац-политический. И для этих завязавших становится мир снова удобным, нигде не колющим, не жмущим. Как раньше казалось им, что «все сидят», так теперь им кажется — никто не сидит. Осеняет их и прежний приятный смысл Первого мая и Октябрьской годовщины — это уже не те суровые дни, когда нас особенно глумливо обыскивали на холоде и особенно плотно набивали нами камеры лагерной тюрьмы. Да зачем так высоко брать? — если днём на работе главу семьи похвалит начальство — вот за обедом и праздник, вот и торжество.

Только в семье иногда бывший мученик разрешает себе побрюзжать. Только тут он иногда помнит, чтоб его больше ласкали и ценили. А выходя за порог, он — забыл.

Однако не будем так беспреклонны. Ведь это общечеловеческое свойство: от опыта враждебного вернуться в своё «я», ко многим своим прежним (пусть и не лучшим) чертам и привычкам. В этом остойчивость нашей личности, наших генов. Вероятно, иначе человек тоже не был бы человеком. Тот же Тарас Шевченко, чьи растерянные строки уже были приведены[5], через 10 лет пишет обрадованно: «ни одна черта в моём внутреннем образе не изменилась. От всей души благодарю моего всемогущего Создателя, что Он не допустил ужасному опыту коснуться железными когтями моих убеждений».

Но как это — забывают? Где б научиться?..

«Нет! — пишет М.И. Калинина, — ничто не забывается и ничто в жизни не устраивается. И сама я не рада, что я такая. И на работе можно быть на хорошем счету, и в быту бы всё гладко — но в сердце точит и точит что-то, и бесконечная усталость. Я надеюсь, вы не напишете о людях, которые освободились, что они всё забыли и счастливы?»

Раиса Лазутина: «Не надо вспоминать плохого? А если нечего вспомнить хорошего?..»

Тамара Прыткова: «Сидела я двенадцать лет, но с тех пор уже на воле одиннадцать, а никак не пойму — для чего жить? И где справедливость?»

Два века Европа толкует о равенстве — а мы все разные до чего ж! Какие разные борозды на наших душах от жизни: одиннадцать лет ничего не забыть — и всё забыть на другой день…

Иван Добряк: «Всё осталось позади, да не всё. Реабилитирован, а покою нет. Редкая неделя, чтобы сон прошёл спокойно, а то всё зона снится. Вскакиваешь в слезах или будят тебя в испуге».

Ансу Бернштейну и через одиннадцать лет снятся только лагерные сны. Я тоже лет пять видел себя во сне только заключённым, никогда — вольным, а нет-нет — и сегодня приснится, что я зэк (и во сне нисколько этому не удивляюсь, веду себя по старому опыту). Л. Копелев через 14 лет после освобождения заболел — и сразу же бредит тюрьмой[6].

А уж «каюту» и «палату» никак наш язык не проговорит, всегда — «камера».

Шавирин: «На овчарок и до сих пор не могу смотреть спокойно».

Чульпенёв идёт по лесу, но уже не может просто дышать, наслаждаться: «Смотрю — сосны хорошие: сучков мало, порубочных остатков почти не сжигать, это чистые кубики пойдут…»

Как забыть, если ты поселяешься в деревне Мильцево, а там едва ли не половина жителей прошла через лагеря, правда за воровство больше. Ты приходишь на рязанский вокзал и видишь три выломанных прута в ограде. Их никто никогда не заделывает, как будто так и надо. Потому что именно против этого места останавливаются арестантские вагоны — и сегодня, и сегодня они останавливаются! — а к пролому подгоняют задом воронок, и зэков перегоняют в эту дырку (так удобней, чтобы зэков не вести через людный перрон). Выписывают тебе путёвку на лекцию (1957) из всесоюзного общества по распространению невежества, и путёвка оказывается в Рязанскую ИТК-2– женскую колонию при тюрьме. И ты идёшь на вахту, и в волчок выглядывает знакомая фуражка. Вот с гражданином воспитателем ты проходишь по двору тюрьмы, и понурые дурно одетые женщины все первые здороваются с вами заискивающе. Вот ты сидишь в кабинете начальника политчасти, и пока он тебя тут развлекает, ты знаешь: там сейчас выгоняют из камер, подымают спящих, на индивидуальной кухне котелки вырывают из рук — а ну-ка, лекцию слушать, быстро! И вот согнали их полный зал. И зал сыр, и коридоры сыры, и ещё сырее, наверно, камеры — и несчастные женщины-работяги всю мою лекцию кашляют застарелым, глубоким, гулким, то сухим, то раздирающим кашлем. Одеты они не как женщины, а как карикатуры на женщин, молодые — угловаты, костлявы, как старухи, все измучены и ждут конца моей лекции. Мне стыдно. Как хотел бы я раствориться в дым и исчезнуть. Как хотел бы я вместо этих «достижений науки и техники» крикнуть им: «Женщины! до каких же пор это будет?..» Мой глаз сразу отличает несколько свежих, хорошо одетых, даже в джемперах. Это — придурки. Вот на них остановиться взглядом и, не слушая кашля, можно очень гладко прочесть всю лекцию. Они глаз не спускают, так слушают… Но знаю я, не словам они внемлют, не космос им нужен, а — редко видят мужчин, вот и рассматривают… И я воображаю: сейчас отнимут у меня пропуск и я останусь тут. И эти стены, всего в нескольких метрах от известной мне улицы, от известной троллейбусной остановки, перегородят всю жизнь, они станут не стенами, а годами… Нет, нет, я сейчас уйду! я за сорок копеек доеду в троллейбусе и дома буду вкусно обедать. Но хоть не забыть: они-то здесь все останутся. Вот так же будут кашлять. Годами кашлять.

В годовщины своего ареста я устраиваю себе «день зэка»: отрезаю утром 650 граммов хлеба, кладу два кусочка сахара, наливаю незаваренного кипятка. А на обед прошу сварить мне баланды и черпачок жидкой кашицы. И как быстро я вхожу в старую форму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску. Возощущения встают во мне живо!

А ещё вывез и храню свои лоскуты-номера. Да только ли я? Как святыню покажут тебе их — в одном доме, и в другом.

Иду как-то по Новослободской — Бутырская тюрьма! «Приёмная передач». Вхожу. Полно женщин, есть и мужчины. Кто сдаёт передачи, кто разговаривает. Это отсюда, значит, шли нам передачи. Как интересно. С самым невинным видом подхожу читать правила приёма. Но, сметив меня орлиным взглядом, ко мне быстро идёт мордатый старшина. «А вам что, гражданин?» Учуял, что не передача тут, а подвох. Значит, пахну я всё-таки зэком!

А — посетить умерших? Тех, своих, где должен был и ты лежать, проколотый штыком? А.Я. Оленёв, уже старичок, поехал в 1965 году. С рюкзаком и палочкой добрался до бывшего сангородка, оттуда — на гору (близ посёлка Керки), где хоронили. Гора полна костей и черепов, и жители сегодня зовут её костяной.

В далёком северном городе, где полгода ночь, а полгода день, живёт Галя Венедиктова. Никого у неё в целом мире нет, а то, что «домом» называется, — шумный гадкий угол. И отдых её: с книгой пойти в ресторан, взять вина, то отпить, то покурить, то «погрустить о России». Любимые её друзья — оркестранты и швейцары. «Многие, вернувшись оттуда, скрывают прошлое. А я своей биографией горжусь».

То там, то здесь собираются в год раз товарищества бывших зэков, пьют и вспоминают. «И странно, — говорит В.П. Голицын, — что картины прошлого встают далеко не только мрачные и тяжёлые, а многое вспоминается с тёплым хорошим чувством».

Тоже свойство человека. И не худшее.

 «А буква у меня в лагере была — Ы, — восхищённо сообщает В.Л. Гинзбург. — А паспорт мне выдали серии ЗК!»

Прочтёшь — и тепло становится. Нет, честное слово, как выделяются среди многих писем — письма бывших зэков. Какая незаурядная жизнестойкость! А при ясности целей — какой бывает напор! В наше время, если получишь письмо совсем без нытья, настоящее оптимистическое, — то только от бывшего зэка. Ко всему на свете привыкшие, ни от чего они не унывают.

Горжусь я принадлежать к могучему этому племени! Мы не были племенем — нас сделали им! Нас так спаяли, как сами мы, в сумерках и разброде воли, где каждый друг друга трусит, никогда не могли бы спаяться. Ортодоксы и стукачи как-то автоматически выключились из нас на воле. Нам не надо сговариваться поддерживать друг друга. Нам не надо уже испытывать друг друга. Мы встречаемся, смотрим в глаза, два слова — и что ж ещё объяснять? Мы готовы к выручке. У нашего брата везде свои ребята. И нас миллионы!

Дала нам решётка новую меру вещей и людей. Сняла с наших глаз ту будничную замазку, которой постоянно залеплены глаза ничем не потрясённого человека. И какие же неожиданные выводы!

Н.Столярова, доброй волей приехавшая в 1934 из Парижа в этот капкан, выхвативший всю середину её жизни, не только не терзается, не проклинает свой приезд, но: «Я была права, когда вопреки своей среде и голосу разума ехала в Россию! Совсем не зная России, я нутром угадала её».

Когда-то горячий, удачливый, нетерпеливый герой Гражданской войны И.С. Карпунич-Бравен не вникал в списки, подносимые начальником Особого Отдела, и не вверху листа, а внизу, не прописными буквами, а строчными, как безделицу, помечал тупым карандашом без точек: в м (это значило: Высшая Мера! всем!). Потом были ромбы в петлицах, потом двадцать с половиною лет Колымы, — и вот он живёт средь леса на одиноком хуторе, поливает огород, кормит кур, мастерит в столярке, не подаёт просьбы о реабилитации, матом кроет Ворошилова, сердито пишет в тетрадках свои ответы, ответы и ответы на каждую радиопередачу и каждую газетную статью. Но ещё проходят годы — и хуторной философ со значением выписывает из книги афоризм:

«Мало любить человечество, — надо уметь переносить людей».

А перед смертью — своими словами, да такими, что вздрогнешь, — не мистика ли? не старик ли Толстой:

«Я жил и судил всё по себе. Но теперь я другой человек и уже не сужу по себе».

Удивительный В.П.Тарновский так и остался после срока на Колыме. Он пишет стихи, которые не посылает никому. Размышляя, он вывел:

 

А досталась мне эта окраина,

Осудил на молчание Бог,

Потому что я видел Каина,

А убить его — не мог[7].

 

Жаль только: мы умрём все постепенно, не совершив достойного ничего.

 

*    *    *

 

А ещё предстоят на воле бывшим зэкам — встречи. Отцов — с сыновьями. Мужей — с жёнами. И от этих встреч не часто бывает доброе. За десять, за пятнадцать лет без нас не могли сыновья вырасти в лад с нами: иногда просто чужие, иногда и враги. И женщины лишь немногие вознаграждены за верное ожидание мужей: столько прожито порознь, всё сменилось в человеке, только фамилия прежняя. Слишком разный опыт жизни у него и у неё — и снова сойтись им уже невозможно.

Тут — на фильмы и на романы кому-то, а в эту книгу не помещается.

Тут пусть будет один рассказ Марии Кадацкой.

«За первые 10 лет муж написал мне 600 писем. За следующие 10 — одно, и такое, что не хотелось жить. После 19 лет в свой первый отпуск он поехал не к нам, а к родственникам, к нам же с сыном заехал проездом на 4 дня. Поезд, с которым мы его ждали, в этот день был отменён. И после бессонной ночи я легла отдохнуть. Слышу звонок. Незнакомый голос: «Мне Марию Венедиктовну». Открываю. Входит полный пожилой мужчина в плаще и шляпе. Ничего не говоря, проходит смело. Я спросонья как будто забыла, что ждала мужа. Стоим. «Не узнала?» — «Нет». А сама всё думаю, что это — кто-то из родственников, которых у меня много и с которыми я тоже не виделась много лет. Потом посмотрела на его сжатые губы — вспомнила, что мужа жду! — и потеряла сознание. — Тут пришёл сын, да ещё заболевшим. И вот все трое, не выходя из единственной комнаты, мы четыре дня сидели. И с сыном они были очень сдержанны, и мне с мужем говорить почти не пришлось, разговор был общий. Он рассказывал о своей жизни и ничуть не интересовался, как мы без него. Уезжал опять в Сибирь, в глаза не смотрел при прощании. Я сказала ему, что муж мой погиб в Альпах (он был в Италии, его освободили союзники)».

А бывают другого рода встречи, веселей.

Можно встретить надзирателя или лагерного начальника. Вдруг в тебердинской турбазе узнаёшь в физинструкторе Славе — норильского вертухая. Или в ленинградском «Гастрономе» Миша Бакст видит — лицо знакомое, и тот его заметил. Капитан Гусак, начальник лаготделения, сейчас в гражданском. «Слушай, подожди-подожди! Где ты у меня сидел?.. А, помню, мы тебя посылки лишили за плохую работу». (Ведь помнит! Но всё это им естественно кажется, будто поставлены они над нами навечно, и только перерыв сейчас небольшой.)

Можно встретить (Бельский) командира части полковника Рудыко, который дал поспешное согласие на твой арест, чтоб только не иметь неприятностей. Тоже в штатском и в боярской шапочке, вид учёного, уважаемый человек.

Можно встретить и следователя — того, который тебя бил или сажал в клопов. Он теперь на хорошей пенсии, как, например, Хват, следователь и убийца великого Вавилова, живёт на улице Горького. Уж избави Бог от этой встречи — ведь удар опять по твоему сердцу, не по его.

А ещё можно встретить твоего доносчика — того, кто посадил тебя, и вот преуспевает. И не карают его небесные молнии. Те, кто возвращаются в родные места, те-то обязательно и видят своих стукачей. «Слушайте, — уговаривает кто погорячее, — подавайте на них в суд! Хотя бы для общественного разоблачения!» (Уж — не больше, уж понимают все…) «Да нет уж… да ладно уж…» — отвечают реабилитированные.

Потому что этот суд был бы в ту сторону, куда волами тянуть.

 «Пусть их жизнь наказывает!» — отмахивается Авенир Борисов.

Только и остаётся.

Композитор X. сказал Шостаковичу: «Вот эта дама, Л., член нашего Союза, когда-то посадила меня». — «Напишите заявление, — сгоряча предложил Шостакович, — мы её из Союза исключим!» (Как бы не так!) X. и руками замахал: «Нет уж, спасибо, меня вот за эту бороду по полу тягали, больше не хочу».

Да уж о возмездии ли речь? Жалуется Г.Полев: «Та сволочь, которая меня посадила, при выходе чуть снова не спрятала — и спрятала бы! — если б я не бросил семью и не уехал из родного города».

Вот это — по-нашему! вот это — по-советски!

Чтó же сон, чтó же мираж болотный: прошлое? или настоящее?..

В 1955 году пришёл Эфроимсон к заместителю главного прокурора Салину и принёс ему том уголовных обвинений против Лысенко. Салин сказал: «Мы не компетентны это разбирать, обращайтесь в ЦК».

С каких это пор они стали некомпетентными? Или отчего уж они на тридцать лет раньше не стали такими?

Процветают оба лжесвидетеля, посадившие Чульпенёва в монгольскую яму, — Лозовский и Серёгин. С общим знакомым по части пошёл Чульпенёв к Серёгину в его контору бытового обслуживания при Моссовете. «Знакомьтесь. Наш халхинголец, не помните?» — «Нет, не помню». — «А Чульпенёва — не помните такого?» — «Нет, не помню, война раскидала». — «А судьбу его не знаете?» — «Понятия не имею». — «Ах, подлец ты, подлец!»

Только и скажешь. В райкоме партии, где Серёгин на учёте: «Не может быть! Он так добросовестно работает».

Добросовестно работает!..

Всё на местах и все на местах. Погромыхали громы — и ушли почти без дождя.

До того всё на местах, что Ю.А.Крейнович, знаток языков Севера[8], вернулся — в тот же институт, и в тот же сектор, с теми же, кто заложил его, кто ненавидит его, — с теми же самыми он каждый день шубу снимает и заседает.

Ну как если бы жертвы Освенцима вкупе с бывшими комендантами образовали бы общую галантерейную фирму.

Есть обергруппен-стукачи и в литературном мире. Сколько душ погубили Я.Эльсберг? Лесючевский? Все знают их — и никто не смеет тронуть. Затевали изгнать из Союза писателей — напрасно! Ни тем более — с работы. Ни уж, конечно, из партии.

Когда создавался наш Кодекс (1926), сочтено было, что убийство клеветою в пять раз легче и извинительней, чем убийство ножом. (Да ведь и нельзя ж было предполагать, что при диктатуре пролетариата кто-то воспользуется этим буржуазным средством — клеветой.) По статье 95-й — заведомо ложный донос, показания, соединённые: а) с обвинением в тяжком преступлении; б) с корыстными мотивами; в) с искусственным созданием доказательств обвинения, — караются лишением свободы до… двух лет. А то и — шесть месяцев.

Либо полные дурачки эту статью составляли, либо очень уж дальновидные.

Я так полагаю, что — дальновидные.

И с тех пор в каждую амнистию (сталинскую 45-го, «ворошиловскую» 53-го) эту статейку не забывали включить, заботились о своём активе.

Да ещё ведь и давность. Если тебя ложно обвинили (по 58-й), то давности нет. А если ты ложно обвинил, то давность, мы тебя обережём.

Дело семьи Анны Чеботар-Ткач всё сляпано из ложных показаний. В 1944 она, её отец и два брата арестованы за якобы политическое и якобы убийство невестки. Все трое мужчин забиты в тюрьме (не сознавались), Анна отбыла десять лет. А невестка оказалась вообще невредима! Но ещё десять лет Анна тщетно просила реабилитации! Даже в 1964 прокуратура ответила: «Вы осуждены правильно и оснований для пересмотра нет». Когда же всё-таки реабилитировали, то неутомимая Скрипникова написала за Анну жалобу: привлечь лжесвидетелей. Прокурор Г. Терехов ответил: невозможно за давностью…

В 20-е годы раскопали, притащили и расстреляли тёмных мужиков, за сорок лет перед тем казнивших народовольцев по приговору царского суда. Но те мужики были не свои. А доносчики эти — плоть от плоти.

 

 

Вот та воля, на которую выпущены бывшие зэки. Есть ли ещё в истории пример, чтобы столько всем известного злодейства было неподсудно, ненаказуемо?

И чего же доброго ждать? Что может вырасти из этого зловония?

Как великолепно оправдалась злодейская затея Архипелага!

 

 

← Оглавление          Часть Седьмая →



[1] Через 5 лет друг свалил это на жену: она замазала. А ещё через 10 (1961) жена и сама пришла к Авениру в райком профсоюза — просить путёвку в Сочи. Он дал ей. Она рассыпалась в воспоминаниях о прошлой дружбе.

[2] Сегодня и бытовикам приходится так же. А.И. Бурлáке в ананьевском райкоме ответили: «У нас не отдел кадров», в прокуратуре: «Этим не занимаемся», в горсовете: «Ждите». Был без работы 5 месяцев (1964). С П.К. Егорова в Новороссийске (1965) сразу же взяли подписку о выезде в 24 часа. Показал в горисполкоме лагерную грамоту «за отличную работу» — посмеялись. Секретарь горкома просто выгнал. Тогда пошёл, дал взятку — и остался в Новороссийске.

[3] Молодая Ч-на попросила простодушную девицу показать ей все сорок карточек из пачки. Во всех сорока одним и тем же почерком было вписано одно и то же заболевание печени... А то и так: «Ваш муж (Александр Петрович Малявко-Высоцкий) умер до суда и следствия и поэтому реабилитирован быть не может».

[4] С этим они и повалили в столицы в 1956: как из затхлого сундука, принесли воздух 30-х годов и хотели продолжать с того дня, когда их арестовали.

[5] Часть Третья, глава 19.

[6] На Западе я получил письмо от Франка Диклера из Бразилии, он пишет, что и там, и уже через 30 лет после освобождения у него всё ещё бывают лагерные кошмары и он всё ещё просится у начальника 3-го отдела (оперчасти) отпустить его из Заполярья.

[7] Для справедливости добавлю пóзднее: с Колымы уехал, несчастно женился — и потерян высокий строй души, и не знает, как шею высвободить.

[8] О нём метко сказано: если раньше народовольцы становились знаменитыми языковедами благодаря вольной ссылке, то Крейнович сохранился им, несмотря на сталинский лагерь: даже на Колыме он пытался заниматься юкагирским языком.