Глава 2
———————————————————————————————
ПРАВИТЕЛИ МЕНЯЮТСЯ,
АРХИПЕЛАГ ОСТАЁТСЯ
Надо думать, Особые
лагеря были из любимых детищ позднего сталинского ума. После стольких
воспитательных и наказательных исканий наконец родилось
это зрелое совершенство: эта однообразная, пронумерованная, сухочленённая
организация, психологически уже изъятая из тела матери-Родины, имеющая вход, но
не выход, поглощающая только врагов, выдающая только производственные ценности
и трупы. Трудно даже себе представить ту авторскую боль, которую испытал бы
Дальновидный Зодчий, если бы стал свидетелем банкротства ещё и этой своей
великой системы. Она уже при нём сотрясалась, давала вспышки, покрывалась
трещинами — но, вероятно, докладов о том не было сделано ему из осторожности.
Система Особых лагерей, сперва инертная, малоподвижная, неугрожающая,
— быстро испытывала внутренний разогрев и в несколько лет перешла в состояние
вулканической лавы. Проживи Корифей ещё год-полтора — и никак не утаить было бы
от него этих взрывов, и на его утомлённую старческую мысль легла бы тяжесть ещё
нового решения: отказаться от любимой затеи и снова перемешать лагеря или же,
напротив, завершить её систематическим перестрелом
всех литерных тысяч.
Но, навзрыд оплакиваемый,
Мыслитель умер несколько прежде того (фото
8 / На воркутинской
свалке). Умерев же, вскоре с грохотом потащил за собою костенеющей
рукой и своего ещё румяного, ещё полного сил и воли сподвижника — министра этих
самых обширных, запутанных, неразрешимых внутренних дел.
И падение Шефа
Архипелага трагически ускорило развал Особых лагерей. (Какая это была
историческая непоправимая ошибка! Разве можно было потрошить министра интимных
дел! Разве можно было ляпать мазут на небесные погоны?!)
Величайшее открытие
лагерной мысли XX века — лоскуты номеров — были поспешно отпороты, заброшены и
забыты! Уже от этого Особлаги потеряли свою строгую единообразность. Да что
там, если решётки с барачных окон и замки с дверей тоже
были сняты, и Особлаги потеряли приятные тюремные особенности, отличавшие их от
ИТЛ. (С решётками, наверное, поспешили — но и опаздывать было нельзя, такое
время, что надо было отмежеваться!) Как ни жаль — но экибастузский каменный
БУР, устоявший против мятежников, теперь сломали и снесли вполне официально…[1] Да что там, если внезапно
освободили начисто из Особлагов — австрийцев, венгров, поляков, румын, мало
считаясь с их чёрными преступлениями, с их 15- и 25-летними сроками и тем самым
подрывая в глазах заключённых всю весомость приговоров. И сняты были
ограничения переписки, благодаря которым только и чувствовали себя особлаговцы
по-настоящему заживо умершими. И даже разрешили свидания! — страшно сказать:
свидания!.. (И даже в мятежном Кенгире стали строить для них отдельные
маленькие домики.) Ничем не удерживаемый либерализм настолько затопил недавние
Особые лагеря, что заключённым разрешили носить причёски (и алюминиевые миски с
кухни стали исчезать для переделки на алюминиевые гребешки). И вместо лицевых
счетов и вместо особлаговских бон туземцам разрешили держать в руках
общегосударственные деньги и рассчитываться ими, как зазонным людям.
Беспечно, безрассудно
разрушали ту систему, от которой сами же кормились, — систему, которую плели,
вязали и скручивали десятилетиями!
А закоренелые эти
преступники — хоть сколько-нибудь смягчились от поблажек? Нет! Напротив!
Выявляя свою испорченность и неблагодарность, они усвоили глубоко неверное,
обидное и бессмысленное слово «бериевцы» — и теперь всегда, когда что-нибудь им
не нравилось, в выкриках честили им и добросовестных конвоиров, и терпеливых
надзирателей, и заботливых опекунов своих — лагерное руководство. Это не только
было обидно для сердец Практических Работников, но сразу после падения Берии
это было даже и опасно, потому что кем-то могло быть принято как исходная точка
обвинения.
И поэтому начальник
одного из кенгирских лагпунктов (уже очищенного от мятежников и пополненного
экибастузцами) вынужден был с трибуны обратиться так: «Ребята! (на эти короткие
годы с 1954 до 1956 сочли возможным называть заключённых «ребята»). Вы обижаете
надзорсостав и конвой криками «бериевцы»! Я
вас прошу это прекратить». На что выступавший маленький В.Г. Власов сказал: «Вы
вот за несколько месяцев обиделись. А я от вашей охраны 18 лет, кроме «фашист»,
ничего не слышу. А нам не обидно?» И обещал майор — пресечь кличку «фашисты».
Баш на баш.
После всех этих злоплодных
разрушительных реформ можно считать отдельную историю Особлагов законченной
1954 годом и дальше не отличать их от ИТЛ.
Повсюду на
разворошенном Архипелаге с 1954 по 1956 год установилось льготное время — эра
невиданных поблажек, может быть, самое свободное время Архипелага, если не
считать бытовых домзаков середины 20-х годов.
Одна инструкция перед
другой, один инспектор перед другим выкобенивались, как бы ещё пораздольнее
развернуть в лагерях либерализм. Для женщин отменили лесоповал! — да, было
признано, что лесоповал для женщин якобы тяжёл (хотя тридцатью непрерывными
годами доказано было, что нисколько не тяжёл). — Восстановили условно-досрочное
освобождение для отсидевших две трети срока. — Во всех лагерях стали платить
деньги, и заключённые хлынули в ларьки, и не было разумных режимных ограничений
этих ларьков, да при широкой бесконвойности какой ему режим? — он мог на эти
деньги и в посёлке покупать. — Во все бараки повели радио, насытили их
газетами, стенгазетами, назначили агитаторов по бригадам. Приезжали товарищи
лекторы (полковники!) и читали лагерникам на разные темы — даже об искажении
истории Алексеем Н. Толстым, но не так просто было руководству собрать
аудиторию, палками загонять нельзя, нужны косвенные методы воздействия и
убеждения. А собравшиеся гудели о своём и не слушали лекторов. — Разрешили
подписывать лагерников на заём, но, кроме благонамеренных, никто не был этим
растроган, и воспитателям просто за руку каждого приходилось тянуть к
подписному листу, чтобы выдавить из него какую-нибудь десятку (по-хрущёвски —
рубль). По воскресеньям стали устраивать совместные спектакли мужских и женских
зон — сюда валили охотно, даже галстуки покупали в ларьках.
Оживлено было многое
из золотого фонда Архипелага — та самозабвенность и самодеятельность, которою
он жил во времена Великих Каналов. Созданы были «Советы Актива» с секторами
учебно-производственным, культурно-массовым, бытовым, как местком, и с главною
задачей — бороться за производительность труда и за дисциплину. Воссоздали
«товарищеские суды» с правами: выносить
порицание, налагать штраф и просить об усилении режима, о неприменении двух
третей.
Мероприятия эти
когда-то хорошо служили Руководству — но то было в лагерях, не прошедших выучку
особлаговской резни и мятежей. А теперь очень просто: первого же предсовета
(Кенгир) зарезали, второго избили — и никто не хотел идти в Совет Актива.
(Кавторанг Бурковский работал в это время в Совете Актива, работал сознательно
и принципиально, но с большой осторожностью, всё время получая угрозы ножа, и
ходил на собрания бандеровской бригады выслушивать критику своих действий.)
А безжалостные удары
либерализма всё подкашивали и подкашивали систему лагерей. Устроены были
«лагпункты облегчённого режима» (и в Кенгире был такой!): по сути, в зоне
только спать, потому что на работу ходить бесконвойно, любым маршрутом и в
любое время (все и старались пораньше уйти, попозже вернуться). В воскресенье
же третья часть зэков увольнялась в город до обеда, третья часть после обеда и
только одна треть оставалась не удостоенной поселковой прогулки.
Это не значит, что мягкости были уж так повсеместны. Сохранялись
же и лагпункты штрафные, вроде «всесоюзного штрафняка» Анзёбы под Братском —
всё с тем же кровавым капитаном Мишиным из Озёрлага. Летом 1955 там было около
400 штрафников (в том числе Тэнно). Но и там хозяевами зоны стали не
надзиратели, а заключённые.
Пусть читатель
поставит себя в положение лагерных руководителей и скажет: можно ли в таких
условиях работать? и на какой успех можно рассчитывать?
Один офицер МВД, мой
спутник по сибирскому поезду в 1962 году, всю эту лагерную эпоху с 1954 описал
так: «Полный разгул. Кто не хотел — и на работу не ходил. За свои деньги
покупали телевизоры»[2]. У него остались очень мрачные
воспоминания от той короткой недоброй эпохи.
Потому что не может
быть добра, если воспитатель стоит перед арестантом как проситель, не имея
позади себя ни плётки, ни БУРа, ни шкалы голода.
Но ещё как будто было
мало этого всего! — ещё двинули по Архипелагу тараном зазонного содержания:
арестанты вообще уходят жить за зону, могут обзаводиться домами и семьями,
зарплата им выплачивается, как вольным, вся (уже не удерживается на зону, на
конвой, на лагерную администрацию), а с лагерем у них только та остаётся связь,
что раз в две недели они приходят сюда отмечаться.
Это был уже конец!..
Конец света, или конец Архипелага, или того и другого вместе! — а юридические
органы ещё восхваляли это зазонное содержание как гуманнейшее новейшее открытие
коммунистического строя![3]
После этих ударов
оставалось, кажется, только распустить лагеря — и всё. Погубить великий
Архипелаг, погубить, рассеять и обескуражить сотни тысяч Практических
Работников с их жёнами, детьми и домашним скотом, свести на ничто выслугу их
лет, их звания, их беспорочную службу!
И кажется, это уже
началось: стали приезжать в лагеря какие-то «Комиссии Верховного Совета», или,
проще, «разгрузочные», и, отстраняя лагерное руководство, заседали в штабном
бараке и выписывали ордера на освобождение с такой лёгкостью и
безответственностью, будто это были ордера на арест.
Над всем сословием
Практических Работников нависла смертельная угроза. Надо было что-то
предпринимать! Надо же было бороться!
* * *
Всякому важному
общественному событию в СССР уготован один из двух жребиев: либо оно будет
замолчано, либо оно будет оболгано. Я не могу назвать значительного события в
стране, которое избежало бы этой рогатки.
Так и всё
существование Архипелага: большую часть времени оно замалчивалось, когда же
что-нибудь о нём писали — то лгали: во времена ли Великих Каналов или о
разгрузочных комиссиях 1956 года.
Да с комиссиями этими,
даже и без газетного наговора, без внешней необходимости, мы сами
способствовали, чтобы сентиментально прилгать тут. Ведь как же не растрогаться:
мы привыкли к тому, что даже адвокат нападает на нас, а тут прокурор — и нас защищает! Мы истомились по воле, мы чувствуем —
там какая-то новая жизнь начинается, мы это видим и по лагерным изменениям, — и
вдруг чудодейственная полновластная комиссия, поговорив с каждым пять-десять
минут, вручает ему железнодорожный билет и паспорт (кому-то — и с московской
пропиской)! Да что же, кроме хвалы, может вырваться из нашей истощённой, вечно
простуженной хрипящей арестантской груди?
Но если чуть приподняться
над нашей колотящейся радостью, бегущей упихивать тряпки в дорожный мешок, — таково
ли должно было быть окончание сталинских злодеяний? Не должна ли была бы
эта комиссия выйти перед строем, снять шапки и сказать:
— Братья! Мы присланы
Верховным Советом просить у вас прощения. Годами и десятилетиями вы томились
тут, не виновные ни в чём, а мы собирались в торжественных залах под
хрустальными люстрами и ни разу о вас не вспомнили. Мы покорно утверждали все
бесчеловечные указы Людоеда, мы — соучастники его убийств. Примите же наше
позднее раскаяние, если можете. Ворота — открыты, и вы — свободны. Вон, на
площадке, садятся самолёты с лекарствами, продуктами и тёплой одеждой для вас.
В самолётах — врачи.
В обоих случаях —
освобождение, да не так оно подано, да не в том его смысл. Разгрузочная
комиссия — это аккуратный дворник, который идёт по сталинским блевотинам и
тщательно убирает их, только всего. Здесь не закладываются новые нравственные
основы общественной жизни.
Я привожу дальше
суждение А. Скрипниковой, с которым я вполне согласен. Заключённые поодиночке
(опять разобщённые!) вызываются на комиссию в кабинет. Несколько вопросов о
сути его судебного дела. Они заданы доброжелательно, вполне любезно, но они
клонятся к тому, что заключённый должен признать свою вину (не Верховный
Совет, а опять-таки несчастный заключённый!). Он должен помолчать, он должен
голову склонить, он должен попасть в положение прощённого, а не прощающего! То
есть, маня свободой, от него добиваются теперь того, чего раньше не могли
вырвать и пытками. Зачем это? Это важно: он должен вернуться на волю робким. А
заодно протоколы комиссии представят Истории, что сидели-то в основном
виноватые, что уже таких-то зверских беззаконий и не было, как разрисовывают.
(Вероятно, и финансовый был расчётец: не будет реабилитации — не будет
реабилитационной компенсации[4].) Такое истолкование
освобождения не взрывало и самой системы лагерей, не создавало помех новым
поступлениям (которые не пресекались и в 1956–1957), никаких не получалось
обязательств, что их тоже освободят.
А тех, кто перед
комиссией по гордости отказывался признать себя виновным? Тех оставляли
сидеть. Не очень было их и мало. (Женщин, не раскаявшихся в Дубравлаге в
1956 году, собрали и отправили в Кемеровские лагеря.)
Скрипникова рассказывает
о таком случае. Одна западная украинка имела 10 лет за мужа-бандеровца, от неё
потребовали теперь признать, что сидит за мужа-бандита. «Ни, нэ скажу».
— «Скажи, на свободу пойдёшь!» — «Ни, нэ скажу. Вин — нэ який нэ бандит, вин —
ОУНовец». — «Ну а не хочешь — сиди!» (председатель комиссии — Соловьёв). —
Прошло всего несколько дней, и к ней пришёл на свидание едущий с севера муж. У
него было 25 лет, он легко признал себя бандитом и помилован. Он не оценил
жениной стойкости, а накинулся на нее с упрёками: «Та казала б, шо я — дьявол с
хвостом, шо копыта у мэнэ бачила. А яка мэни тэпэр справа с хозяйством та с дитьми?»
Напомним, что и
Скрипникова отказалась признать себя виновной и осталась ещё три года сидеть.
Так даже эра свободы
пришла на Архипелаг в прокурорской мантии.
——————
Но всё же не пуст был
переполох Практических Работников: небывалое сочетание звёзд сошлось на небе
Архипелага в 1955–1956 годах. Это были его роковые годы и могли бы стать его
последние годы!
Если бы люди, облечённые
высшей властью и отягчённые полнотой информации о своей стране, ещё могли бы в
эти годы оглянуться, и ужаснуться, и зарыдать? Ведь кровавый мешок за спиной,
он весь сочится, он пятнает багрово всю спину! Политических распустили — а
бытовиков миллионы кто же напёк? Не производственные ли отношения? не среда ли?
Не мы ли сами?.. Не вы ли?
Так к свиньям собачьим
надо было отбросить космическую программу! Отложить попечение о морском флоте
Сукарно и гвардии Кваме Нкрумы! Хотя бы сесть да затылок почесать: как же нам
быть? Почему наши лучшие в мире законы отвергаются миллионами наших граждан?
Что заставляет их лезть в это гибельное ярмо, и чем невыносимее ярмо — тем ещё
гуще лезут? Да как, чтобы этот поток иссяк? Да, может, законы наши — не те, что
надо? (А тут бы не обошлось подумать о школе задёрганной, о деревне запущенной
и о многом том, что называется просто несправедливостью без всяких классовых
категорий.) Да тех, уже попавших, как нам к жизни вернуть? — не дешёвым
размахом «ворошиловской» амнистии, а душевным разбором каждого павшего — и дела
его, и личности.
Ну, кончать Архипелаг
— надо или нет? Или он — навеки? Сорок лет он гнил в нашем теле, — хватит?
Нет, оказывается! Нет,
не хватит! Мозговые извилины напрягать — лень, а в душе и вовсе ничего не
отзванивает. Пусть Архипелаг ещё на сорок лет останется, а мы займёмся
Асуанской плотиной и воссоединением арабов!
Историкам,
привлечённым к 10-летнему царствованию Никиты Хрущёва, когда вдруг как бы
перестали действовать некие физические законы, к которым мы привыкли; когда
предметы стали на диво двигаться против сил поля и против сил тяжести, — нельзя
будет не поразиться, как много возможностей на короткое время сошлось в этих
руках и как возможности эти использовались словно бы в игру, в шутку, а потом
покидались беспечно. Удостоенный первой после Сталина силы в нашей истории —
уже ослабленной, но ещё огромной силы, — он пользовался ею, как тот крыловский
Мишка на поляне, перекатывая чурбан без цели и пользы. Дано ему было втрое и
впятеро твёрже и дальше прочертить освобождение страны — он покинул это, как
забаву, не понимая своей задачи, покинул для космоса, для кукурузы, для
кубинских ракет, берлинских ультиматумов, для преследования Церкви, для
разделения обкомов, для борьбы с абстракционистами.
Ничего никогда он не
доводил до конца — и меньше всего дело свободы. Нужно было натравить его на
интеллигенцию? — ничего не было проще. Нужно было его руками, разгромившими
сталинские лагеря, — лагеря же теперь и укрепить? — это было легко достигнуто.
И — когда?
В 1956 году — году XX
съезда — уже были изданы первые ограничительные распоряжения по лагерному
режиму! Они продолжены в 1957 году — году прихода Хрущёва к полной
безраздельной власти.
Но сословие
Практических Работников ещё не было удовлетворено. И, чуя победу, оно шло в
контратаку: так жить нельзя! Лагерная система — опора советской власти, а она
гибнет!
Главное воздействие,
конечно, велось негласно — там где-то за банкетным столом, в салоне самолёта и
на лодочной дачной прогулке, но и наружу эти действия иногда прорывались — то
выступлением «депутата» Б.И. Самсонова на сессии Верховного Совета (декабрь
1958): заключённые-де живут слишком хорошо, они довольны (!) питанием (а должны
быть постоянно недовольны…), с ними слишком хорошо обращаются. (И в «парламенте»,
не признавшем свою прежнюю вину, никто, конечно, Самсонову не отповедал.) То —
сокрушительной газетной статьёю о «человеке за решёткой» (1960).
И, поддавшись этому
давлению; ни во что не вникнув; не задумавшись, что не увеличилась же
преступность за эти пять лет (а если увеличилась, то надо искать причин в
государственной системе); не соотнеся эти новые меры со своею же верой в
торжественное наступление коммунизма, не изучив дела в подробностях, не
посмотрев своими глазами, — этот проведший «всю жизнь в дороге» царь легко
подписал наряд на гвозди, быстро сколотившие эшафот в его прежней форме и
прочности.
И всё это произошло в
тот самый 1961 год, когда Никита сделал ещё один последний лебединый порыв
вырвать телегу свободы в облака. Именно в 1961 году — году XXII съезда — был
издан указ о смертной казни в лагерях «за террор против исправившихся (то бишь
против стукачей) и против надзорсостава» (да его и не было никогда!) и
утверждены были пленумом Верховного Суда (июнь 1961) четыре лагерных режима —
теперь уже не сталинских, а хрущёвских.
Всходя на трибуну
съезда для новой атаки против сталинской тюремной тирании, Никита только-только
что попустил завинтить и свою системку не хуже. И всё это искренне казалось ему
уместимым и согласуемым!..
Лагеря сегодня — это и
есть те лагеря, как утвердила их партия перед XXII съездом. С тех пор такими
они и стоят.
Не режимом отличаются
они от сталинских лагерей, а только составом заключённых: нет многомиллионной
Пятьдесят Восьмой. Но так же сидят миллионы, и так же многие — беспомощные
жертвы неправосудия: заметены сюда, лишь только б стояла и кормилась система.
Правители меняются.
Архипелаг остаётся.
Он потому остаётся,
что этот государственный режим не мог бы стоять без него. Распустивши
Архипелаг, он и сам перестал бы быть.
* * *
Не бывает историй
бесконечных. Всякую историю надо где-то оборвать. По нашим скромным и
недостаточным возможностям мы проследили историю Архипелага от алых залпов его
рождения до розового тумана реабилитации. На этом славном периоде мягкости и
разброда накануне нового хрущёвского ожесточения лагерей и накануне нового
Уголовного кодекса сочтём нашу историю оконченной. Найдутся другие историки —
те, кто, по несчастью, знают лучше нас лагеря хрущёвские и послехрущёвские.
Да они уже нашлись:
это Святослав Караванский и Анатолий Марченко[5]. И будут ещё всплывать во
множестве, ибо скоро, скоро наступит в России эра гласности!
Например, книга
Марченко даже притерпевшееся сердце старого лагерника сжимает болью и ужасом. А
в описании современного тюремного заключения она даёт нам тюрьму ещё более
Нового Типа, чем та, о которой толкуют наши свидетели. Мы узнаём, что Рог,
второй рог тюремного заключения (Часть Первая, глава 12), взмыл ещё круче,
вкололся в арестантскую шею ещё острей. Сравнением двух зданий Владимирского
централа — царского и советского — Марченко вещественно объясняет нам, почему
не состаивается аналогия с царским периодом русской истории: царское здание
сухое и тёплое, советское — сырое и холодное (в камере мёрзнут уши! и
никогда не снимаются бушлаты), царские окна заложены советскими кирпичами вчетверо
— да не забудьте намордники!
———————
Однако Марченко
описывает только Дубравлаг, куда ныне стянуты политические со всей страны. Ко
мне же стёкся материал по лагерям бытовым, из разных мест — и перед авторами
писем я в долгу, не должен смолчать. И в долгу вообще перед бытовиками: я мало
уделил им во всей толще пройденной книги.
Итак, постараюсь
изложить главное, что мне известно о положении в современных лагерях.
Да каких «лагерях»? Лагерей-то
нет, вот в чём важная новинка хрущёвских лет! От этого кошмарного сталинского
наследия мы избавились! Порося перекрестили в карася, и вместо лагерей у нас
теперь… колонии (метрополия — колонии, туземцы живут в колониях, так
ведь и должно быть?). И, стало быть, уже не ГУЛАГ, а ГУИТК (ну да памятливый
читатель удержал, что и так он назывался когда-то, всё уже было). Если
добавить, что и МВД у нас теперь нет, а только МООП, то признаем, что заложены
все основы законности и не о чем шум поднимать[6].
Так вот, режимы
введены с лета 1961 года такие: общий — усиленный — строгий —
особый (без «особого» мы никуда с 1922 года…). Выбор режима производится
приговаривающим судом «в зависимости от характера и тяжести преступления, а также
(якобы) от личности преступника». Но проще и короче: пленумами Верховных судов
республик разработаны перечни статей Уголовного кодекса, по которым и видно,
кого куда совать. Это — впредь, это — свежеосуждаемых. А то живое население
Архипелага, кого хрущёвская предсъездовская реформа застигла на Архипелаге — в
«зазонном содержании», бесконвойными и на облегчённом режиме? Тех «рассмотрели»
местные народные суды по перечням статей (ну, может быть, ещё по ходатайствам
местных оперов) — и рассовали по четырём режимам[7].
Эти метания так легки
и веселы на верхней палубе! — вправо руль на девяносто! влево руль на
девяносто! — но каковы они грудным клеткам в немом и тёмном трюме? Года 3–4 назад сказали: обзаводитесь семьями, домами, плодитесь и
живите — вас уже греет солнце наступающего коммунизма. Ничего плохого вы с тех
пор не совершили, вдруг — лай собак, хмурые цепи конвоиров, перекличка по
делам, и семья ваша осталась в недостроенном доме, а вас угоняют за какую-то
новую проволоку. «Гражданин начальник, а — хорошее поведение?.. Гражданин
начальник, а — добросовестный труд?..» Кобелю под хвост ваше хорошее поведение!
Кобелю под хвост ваш добросовестный труд!..
Какая, какая
ответственная администрация на земле допустит вот такие повороты и прыжки?
Разве только в нарождающихся африканских государствах…
Что за мысль
руководила реформой 1961 года — истинная, не показная? (Показная — «добиться
лучшего исправления».) По-моему, вот какая: лишить заключённого материальной и
личной независимости, невыносимой для Практических Работников, поставить его в
положение, когда на его желудке отзывалось бы одно движение пальца
Практического Работника, — то есть сделать зэка вполне управляемым и
подчинённым. Для этого надо было: прекратить массовую бесконвойность
(естественную жизнь людей, осваивающих дикие места), всех загнать в зону,
сделать основное питание недостаточным, пресечь подсобные его средства:
заработок и посылки.
А посылка в лагере —
это не только пища. Это — всплеск моральный, это — кипучая радость, руки
трясутся: ты не забыт, ты не одинок, о тебе думают! Мы в наших каторжных
Особлагерях могли получать неограниченное число посылок (их вес — 8 килограммов
— был общепочтовым ограничением). Хотя получали их далеко не все и
неравномерно, но это неизбежно повышало общий уровень питания в лагере, не было
такой смертной борьбы. Теперь введено и ограничение веса посылки — 5 кг — и
жестокая шкала: в год не более шести-четырёх-трёх-двух посылок соответственно
по режимам. То есть на самом льготном общем режиме человек может получить раз в
два месяца пять килограммов, куда входят и упаковка и, может быть, что-то из
одежды, — и значит, меньше 2 кг в месяц на все виды еды! А при режиме
особом — 600 грамм в месяц…[8]
Да если б их-то
давали!.. Но и эти жалкие посылки разрешаются лишь тем, кто отсидел более
половины срока. И чтобы не имел никаких «нарушений» (чтобы нравился оперу,
воспитателю, надзирателю и надзирателеву поросёнку)! И обязательно 100 %
производственного выполнения. И обязательное участие в «общественной жизни»
колонии (в тех тощих концертах, о которых пишет Марченко; в тех насильственных
спартакиадах, когда человек падает от слабости; или хуже — в подручных
надзорсостава).
Поперхнёшься и той
посылкой! За этот ящичек, собранный твоими же родственниками, — требуют ещё
душу твою!
Читатель, очнитесь! Мы
историю — кончили, мы историю уже захлопнули. Это — сейчас, сегодня,
когда ломятся наши продуктовые магазины (хотя бы в столице), когда вы искренне
отвечаете иностранцам, что наш народ вполне насытился. А наших оступившихся (а
часто ни в чём не виноватых, вы же поверили наконец в мощь нашего правосудия!)
соотечественников исправляют голодом вот так! Им снится — хлеб!
(Ещё заметим, что
самодурству лагерных хозяев предела нет, контроля нет! Наивные родственники
присылают бандероль — с газетами или с лекарствами. И бандероль засчитывают как
посылку! — очень много случаев таких, из разных мест пишут. Начальник режима
срабатывает, как робот с фотоглазом: штука! А посылку, пришедшую следом, —
отправляют назад.)
Зорко следится также,
чтоб ни кусочек съедобный не был передан зэку и при свидании! Надзиратели видят
свою честь и свой опыт в том, чтоб такого не допустить. Для этого приезжающих вольных
женщин обыскивают, обшаривают перед свиданием! (Ведь Конституцией же это не
запрещено! Ну, не хочет — пусть уезжает не повидавшись.)
Ещё плотней заложен
путь приходу денежных поступлений в колонию: сколько бы ни прислано было
родственниками, всё это зачисляется на лицевой счёт «до освобождения» (то есть
государство беспроцентно берёт у зэка взаймы на 10 и 25 лет). И сколько бы ни
заработал зэк — он этих денег тоже не увидит.
Хозрасчёт такой: труд
заключённого оплачивается в 70 % от соответственной зарплаты вольного (а —
почему? разве его изделия пахнут иначе? Если б это было на Западе, это
называлось бы эксплуатацией и дискриминацией). Из оставшегося вычитается 50 % в
пользу колонии (на содержание зоны, Практических Работников и собак). Из
следующего остатка
вычитается за харчи и обмундирование (можно
себе представить, почём идёт баланда с рыбьими головами). И последний остаток
зачисляется на лицевой счёт «до освобождения». Использовать же в лагерном
ларьке заключённый может в месяц соответственно по режимам: 10–7–5–3 рубля. (Но
из Каликáток Рязанской области
жалуются, что за всеми вычетами даже этих 5 рублей у людей не осталось — на
ларёк не хватило.) А вот сведения из правительственной газеты «Известия» (ещё в
льготное время, март 1960, и рубли ещё дутые, сталинские): ленинградская
девушка Ирина Папина, которая до нарывов по всем пальцам корчевала пни,
стаскивала камни, разгружала вагоны, заготовляла дрова, зарабатывала… 10 рублей
в месяц (хрущёвский рубль — один в месяц).
А дальше идёт
«режимное оформление» самого ларька, пересечённое с равнодушием торговцев. По
выворотному свойству колониального режима (ведь так теперь правильно будет
говорить вместо «лагерного»? Языковеды, как быть, если острова сами
переименовались в колонии?..) ларёк-льгота превращается в ларёк-наказание, в то
слабое место зэка, по которому его бьют. Почти в каждом письме, из колоний
сибирских и архангельских, пишут об этом: ларьком наказывают! ларька лишают за
каждый мелкий проступок. Та м за опоздание в подъёме на три минуты лишался
ларька на три месяца (это называется у зэков «удар по животу»). Там не успел
письмо кончить к вечернему обходу — на месяц лишили ларька. Там лишили потому,
что «язык не так подвешен». А из Усть-Вымской колонии строгого режима пишут:
«что ни день, то серия приказов на лишение ларька — на месяц, на два, на три.
Каждый четвёртый человек имеет нарушения. А то бухгалтерия за текущий месяц
забыла тебе начислить, пропустила в списке, — уж это пропало». (Другое дело — в
карцер сразу не посадили, это и за прошлое не пропадёт.)
Старого зэка, пожалуй,
не удивишь. Обычные черты бесправия.
Ещё пишут:
«дополнительно два рубля в месяц могут быть выписаны за трудовые успехи.
Но чтоб их получить, надо совершить на производстве героический поступок».
Вы подумайте только,
как высоко ценится труд в нашей стране: за выдающиеся трудовые успехи — два
рубля в месяц (и то — с собственного твоего счёта).
Вспоминают и
норильскую историю, правда 1957 года, — ещё при блаженной передышке: какие-то
неизвестные зэки съели любимую собаку распорядителя кредита Воронина, и за это в
наказание семь месяцев (!) весь лагерь «летел без зарплаты».
Очень реально, очень
по-островному.
Возразит
Историк-Марксист: это анекдотический случай, зачем о нём? А нарушитель, сами
сказали, только каждый четвёртый. Значит, веди себя примерно, и даже на строгом
режиме тебе обеспечены три рубля в месяц — килограмм сливочного масла почти.
Как бы не так! Вот
повезло этому Историку с его «лотереей» (да и статейки писал очень правильные)
— не побывал в лагере. Это хорошо, если в ларьке есть хлеб, дешёвые конфеты и
маргарин. А то хлеб — 2–3 раза в месяц. А конфеты — только дорогие. Какое там
сливочное масло, какой там сахар! — если торговец будет ретив (но он не будет),
так есть Руководство — ему подсказать. Зубной порошок, паста, щётки,
мыло, конверты (да и то не везде, а уж писчую бумагу — нигде, ведь на ней
жалобы пишут!), дорогие папиросы — вот ассортимент ларька. Да не забудьте,
дорогой читатель, что это — не тот ларёк на воле, который каждое утро открывает
свои створки, и вы можете взять сегодня на 20 копеек и завтра на 20 копеек,
нет! У нас так: на 2 дня в месяц откроется этот ларёк, ты простой в очереди три
часа, да, зайдя (товарищи из коридора торопят), набирай сразу на все свои рубли
— потому что их нет у тебя на руках, этих рублей, а сколько в ведомости стоит,
столько набирай сразу: бери десять пачек папирос, бери четыре тюбика пасты!
И остаётся бедному
зэку норма — его туземная
колониальная норма (а колония-то — за Полярным кругом): хлеба — 700 граммов, сахара
— 13, жиров — 19, мяса — 50, рыбы — 85. (Да это только цифры! — и мясо и рыба
придут такие, что тут же половину отрежут и выбросят). Это — цифры, а в миске
их не может быть, не бывает. Баланду свою описывают с Усть-Неры так: «пойло,
которое не всякая колхозная скотина будет есть». Из Норильска: «магара и сечка
господствуют по сегодняшний день». А ещё есть и стол штрафников: 400 г хлеба и
один раз в день горячее.
Правда, на Севере для
«занятых на особо тяжёлых работах» выписывают некое дополнительное питание. Но,
уже зная острова, знаем мы, как в тот список трудно попасть (не всё тяжёлое
есть «особо тяжёлое») и что губит «большая пайка»… Вот Пичугин, «пока был
пригоден, намывал по 40 кг золота за сезон, перетаскивал за день на плечах по
700–800 шпал, — но на 13-м году заключения стал инвалидом — и переведен на униженную норму питания».
Неужели, спрашивает, у такого человека стал меньше размер желудка?
А мы вот как спросим:
этот один Пичугин своими сорока килограммами золота — сколько дипломатов
содержал? Уж посольство в Непале — всё полностью! А у них там — не униженная
норма?
Из разных мест пишут:
общий голод, всё впроголодь. «У многих язвы желудка, туберкулёз». Иркутская
область: «У молодёжи — туберкулёз, язва желудка». Рязанская область: «Много
туберкулёзников».
И уж вовсе запрещается
что-либо своё варить или жарить, как это разрешалось в Особлагах. Да и — из
чего?..
Вот та древняя мера —
Голод, — какой достигнута управляемость нынешних туземцев.
А ко всему тому —
работа, с нормами увеличенными: ведь с тех пор «производительность»
(человеческих мускулов) выросла. Правда, день — 8-часовой. Те же бригады: зэк
погоняет зэка. В Каликатках убедили 2-ю группу инвалидов идти на работу, обещая
за то применить к ним «двух-третное» освобождение, — и безрукие, безногие
кинулись занимать посты 3-й инвалидной группы — а тех погнали на общие.
Но если не хватает
всем работы, но если короток рабочий день, но если, увы, не заняты воскресенья,
если труд-чародей отказывается нам перевоспитать эти отбросы, — то ведь
ещё остаётся у нас Чародей — режим!
Пишут с Оймякона и из
Норильска, с режима особого и с режима усиленного: всякие собственные свитеры,
душегрейки, тёплые шапки, уж о шубах нечего и говорить — отбираются! (Это 1963
год! 46-й год эры Октября!) «Не дают тёплого белья и не дают ничего тёплого
надеть под страхом карцера» (Краслаг, Решёты). «Отобрали всё, кроме нательного
белья. Выдали: кителёк х/б, телогрейку, бушлат, шапку-сталинку без меха. Это на
Индигирке, в Оймяконском районе, где сактированный день — 51°».
Правда же, как забыть?
После Голода кто ещё может лучше управить живое существо? Да Холод конечно.
Холод.
Особенно хорошо
воспитывает особняк — особый режим, там, где «ООРы и майоры» по новой
лагерной поговорке. (ООР — Особо-Опасный Рецидивист, штамп местного суда[9].) Прежде всего введено полосатое рубище: шапочка «домиком», брючки и
пиджачок — широкополосые, синие с белым, как из матрасного материала. Это
придумали наши тюремные мыслители, юристы Нового Общества, — они придумали это
на пятом десятилетии Октября! в двух третях XX века! на пороге коммунизма! —
одеть загнанных своих преступников в клоунские шкуры. (Изо всех писем видно,
что эта полосатость раздосадовала и уязвила сегодняшних двадцатипятилетников.)
Вот ещё об особом
режиме: бараки в решётках и на замках; бараки подгнивают, зато построен
кирпичный вместительный БУР (хотя, кроме чифиря, в лагере не осталось и
нарушений: нет ни скандалов, ни драк, ни даже карт). По зоне — передвижение в
строю, да так, чтобы в струночку, иначе не впустят, не отпустят. Если
надзиратель выследит в строю курение — бросается своей разжиревшей фигурой на
жертву, сбивая с ног, вырывает окурок, тащит в карцер. Если не вывели на работу
— не вздумай прилечь отдохнуть: на койку смотри как на выставку и не
притрагивайся до отбоя. В июне 1963 поступил приказ выполоть вокруг бараков
траву, чтоб и там не лежали. А где трава ещё осталась — дощечка с надписью:
лежать запрещается (Иркутская область).
Боже, как знакомо! Где
это мы читали? Где это мы совсем недавно слышали о таких лагерях? Да не
бериевские ли Особлаги? Особ — Особ…
Особый режим под
Соликамском: «малейший шумок — в кормушку суют стволы автоматов».
И конечно, везде любой
произвол с посадкою в ШИЗО. Поручили Ивакину грузить автомашину плитами (каждая
— 128 кг) в одиночку. Он отказался. Получил 7 суток.
В мордовском лагере в
1964 один молодой зэк узнал, что, кажется, в Женеве и, кажется, в 1955 году
подписано соглашение о запрещении принудительного труда в местах заключения, —
и отказался от работы! Получил за свой порыв — 6 месяцев одиночки.
Всё это и есть —
геноцид, пишет Караванский.
А левые лейбористы
возьмутся назвать это иначе? (Боже мой, не цепляйте вы левых лейбористов! Ведь
если они останутся нами недовольны — погибла наша репутация!..)
Но что ж всё мрачно да
мрачно? Для справедливости дадим оценить режим молодому Практическому
Работнику, выпускнику Тавдинского училища МВД (1962): «Раньше (до 1961) на
лекциях по десять надзирателей стояло — не могли справиться. Сейчас — муху слышно, друг другу делают замечания. Боятся, чтоб
их не перевели на более строгий режим. Работать стало гораздо легче,
особенно после Указа (о расстреле). Уже к паре применили. А то, бывало,
придёт на вахту с ножиком: берите, я гада убил… Как работать?»
Конечно, чище стал
воздух. Подтверждает это и учительница колониальной школы: «За хихиканье во
время политбесед — лишение досрочного освобождения. Но если ты актив, то
будь хоть хам из хамов, лишь следи, чтобы другой не бросил окурка, не был в
шапке, — и тебе работа легче, и характеристика лучше, и окажут потом помощь в
прописке».
Совет Коллектива,
Секция Внутреннего Порядка (от Марченко узнаём расшифровку: Сука Вышла
Погулять) — это как бы дружинники, у них красная повязка: не проходи мимо
нарушений! Помогай надзирателям! А Совет имеет право ходатайствовать о
наказаниях! У кого «статья трети́тся»
(применимы две трети) или «половинится» — непременно надо идти помогать СВП,
иначе не получишь «условно-досрочного». У кого «статья глухая» — не идут, им не
нужно. И.А. Алексеев пишет: «основная масса предпочитает медленную казнь, но в
эти советы и секции не идёт».
А мы уже начинаем
воздух ощущать, правда? Общественная деятельность в лагере! Какие лучшие
чувства она воспитывает (холуйство, донос, отталкивание соседа) — вот и светлая
лестница, ведущая в небо исправления. Но и как же она скользка!
Вот из Тираспольского
ИТК-2 жалуется Олухов (коммунист, директор магазина, сел за злоупотребление):
выступил на слёте передовиков производства, кого-то разоблачал, «призывал заблудившихся
сынов Родины к добросовестному труду», зал ответил громкими аплодисментами. А
когда сел на свою скамейку, к нему подошёл зэк и сказал: «Если бы ты, падло,
выступил так 10 лет назад, я б тебя зарезал прямо на трибуне. А сейчас законы
мешают, за тебя, суку, расстрел дадут».
Чувствует читатель,
как всё диалектически взаимосвязано, единство противоположностей, одно
переходит в другое? — с одной стороны, бурная общественная деятельность, с
другой — опирается на расстрельный Указ? (А сроки чувствует читатель? «10 лет
назад» — и всё там же человек. Прошла эпоха — и нет эпохи, а он всё там же…)
Тот же Олухов
рассказывает и о заключённом Исаеве, бывшем майоре (Молдавия, ИТК-4). Исаев был
«непримирим к нарушителям режима, выступал на Совете Коллектива против
конкретных заключённых», то есть требуя им наказаний и отмены льгот. И что же?
«На другую ночь у него пропал яловый военный сапог — один из пары. Он надел
ботинки — но на следующую ночь пропал и один ботинок». Вот какие недостойные
формы борьбы применяет загнанный классовый враг в наше время!..
Конечно, общественная
жизнь — это острое явление и им надо умело руководить. Бывают случаи и
совершенно разлагающие заключённых, как, например, с Ваней Алексеевым. —
Назначили первое общелагерное собрание на 20 часов. Но и до 22 часов играл
оркестр, а собрание не начиналось, хотя офицеры сидели на сцене. Алексеев
попросил оркестр «отдохнуть», а начальство — ответить, когда будет собрание.
Ответ: не будет. Алексеев: в таком случае мы, арестанты, сами проведём собрание
на тему о жизни и времени. Арестанты загудели о своём согласии, офицеры
сбежали со сцены. Алексеев вышел с тетрадкой на трибуну и начал с культа
личности. Но несколько офицеров налетели, отняли трибуну, выворачивали лампочки
и сталкивали тех заключённых, которые успели забраться сюда. Надзирателям было
приказано арестовать Алексеева, но Алексеев сказал: «Граждане надзиратели, ведь
вы комсомольцы. Вы слышали — я говорил правду, на кого ж вы руку поднимаете —
на совесть ленинской идеи?» Всё же арестовали бы и совесть идеи, но
зэки-кавказцы взяли Алексеева в свой барак и тем на одну ночь спасли от ареста.
Потом он отсидел карцер, а после карцера оформили его выступление как
антисоветское. Совет Коллектива ходатайствовал перед администрацией об изоляции
Алексеева за антисоветскую агитацию. На основании этого ходатайства
администрация обратилась в нарсуд — и дали Алексееву 3 года крытой тюрьмы.
Для верного
направления умов очень важны установленные в нынешних колониях еженедельные
политзанятия. Их проводят начальники отрядов (200–250 человек), офицеры.
Избирается каждый раз определённая тема, ну например: гуманизм нашего строя,
превосходство нашей системы, успехи социалистической Кубы, пробуждение
колониальной Африки. Эти вопросы живо захватывают туземцев и помогают им лучше
выполнять колониальный режим и лучше работать. (Конечно, не все понимают
правильно. Из Иркутска: «В голодном лагере нам говорят об изобилии в стране
продуктов. Говорят о внедрении механизации повсюду, а мы на производстве только и видим кайло, лопату, носилки, да
применяем горб».)
На одном политзанятии Ваня Алексеев ещё прежде того собрания
учудил так. Попросил слова и сказал: «Вы — офицеры МВД, а мы, заключённые, —
преступники времён культа личности, мы с вами — враги народа и теперь должны
самоотверженным трудом заслужить прощение советского народа. И я серьёзно
предлагаю вам, гражданин майор, взять курс на коммунизм!» Записали ему в дело
«нездоровые антисоветские настроения».
Письмо этого Алексеева из УстьВымлага — обширно, бумага
истирается и строчки блеклые, 6 часов я его разбирал. И чего там только нет! В
частности, такое общее рассуждение: «Кто сейчас сидит в колониях — трущобах
рабства? Вытесненная из общества буйная непримиримая прослойка из народа… Блок
бюрократов пустил под откос жизни ту буйную молодёжь, которую опасно было
вооружать теорией справедливых отношений». «Зэки — вытесненные дети
пролетариата, собственность ИТЛ».
Ещё очень важно радио,
если его правильно использовать (не музыку, не пьесы про любовь, а
воспитательные передачи). Как и всё дозируется по режимам, так и радио: от 2–3
часов для особого режима до полного дня вещания для общего режима[10].
А ещё бывают и школы (а как же! мы же готовим их к
возврату в общество!) Только «всё построено на формальности, это для отвода
глаз… Идут туда ребята из-под палки, охоту учиться отбивают БУРом»; ещё
«стесняются вольных учительниц, так как одеты в рвань».
А увидеть живую
женщину — слишком важное событие для арестанта.
Нечего и говорить, что
правильное воспитание и исправление, особенно людей взрослых, особенно если оно
длится десятилетиями, может происходить только на основе сталинско-бериевского
послевоенного разделения полов,
которое и признано на Архипелаге незыблемым. Взаимовлияние полов как импульс к
улучшению и развитию, принятый во всём человеческом роде, не может быть принят
на Архипелаге, ибо тогда жизнь туземцев станет «похожею на курорт». И чем ближе
мы подходим под светлое зарево коммунизма, залившее уже полнеба, тем настойчивее
надо преступников
отделять от преступниц и только через эту
изоляцию дать им как следует помучиться и исправить их[11].
Над всей стройной
системой колониального исправления в нашу небезгласную и небесправную эпоху
существует надзор общественности, да, наблюдательные комиссии, — читатель же не
забыл о них? их никто не отменял.
Они составляются «от
местных органов». Но практически там, в диких местах, в этих вольных посёлках —
кто пойдёт и попадёт в эти комиссии, кроме жён администрации? Это — просто бабский
комитет, выполняющий то, что говорят их мужья.
Однако в больших
городах эта система изредка может дать и результаты внезапные. Коммунистке
Галине Петровне Филипповой райком поручил состоять в наблюдательной комиссии
одесской тюрьмы. Она отбивалась: «Мне нет никакого дела до преступников!» — и
только партийной дисциплиною её заставили пойти. А там она — увлеклась! Она
увидела там людей, да сколько среди них невинных, да сколько среди них
раскаявшихся. Она сразу установила порядок разговаривать с заключёнными без
администрации (чему администрация очень противилась). Некоторые зэки месяцами
смотрели на неё злыми глазами, потом мягчели. Она стала ездить в тюрьму два,
три, четыре раза в неделю, оставалась в тюрьме до отбоя, отказывалась от
отпуска — уж не рады были те, кто её сюда послал. Кинулась она в инстанции
толковать о проблеме 25-летников (в Кодексе такого срока нет, а на людей
навешено раньше — и продолжают волочить этот срок), об устройстве на работу
освобождающихся, о поселениях. На верхах встречала или полное недоумение
(начальник Управления Мест Заключения РСФСР, генерал, уверял её в 1963 году,
что 25-летников вообще в стране не существует, — и самое смешное: он таки
кажется и не знал!) или полную осведомлённость — и тогда озлобленное
противодействие. Стали её преследовать и травить в украинском министерстве и по
партийной линии. Разогнали и всю комиссию их за письменные ходатайства.
А пусть не мешают
хозяевам Архипелага! Пусть не мешают Практическим Работникам! Вы помните, от
них самих мы только что узнали: «эти же люди, что работали тогда,
работают и сейчас, может быть, добавилось процентов десять».
Но вот что, не
произошёл ли в них душевный перелом? Не пропитались ли они любовью к несчастным
своим подопечным? Да, все газеты и журналы говорят, что — пропитались. Я уж не
отбирал специально, но прочли мы (глава 1) в «Литературной газете» о нынешних
заботливых лагерщиках на станции Ерцево. А вот опять «Литературная газета»
(3.3.1964) даёт высказаться начальнику колонии:
«Воспитателей легко
ругать — гораздо труднее им помочь, и уж совсем трудно их найти: живых,
образованных, интеллигентных (обязательно интеллигентных), заинтересованных и
одарённых людей… Им надо создавать хорошие условия для жизни и работы… Я знаю,
как скромен их заработок, как необъятен их рабочий день…»
И как бы гладко нам на
этом кончить, на этом и порешить! Ведь жить спокойней, можно отдаться
искусству, а ещё безопаснее науке, — да вот письма заклятые, измятые, истёртые,
«по левой» посланные из лагерей! И что же пишут, неблагодарные, о тех, кто
сердце на них надрывает в необъятный рабочий день?
Ивакин: «Говоришь с
воспитателем о своём наболевшем и видишь, что слова твои рикошетят о серое
сукно шинели. Невольно хочется спросить: «Простите, как поживает ваша
коровка?», у которой в хлеву он проводит больше времени, чем у своих
воспитанников» (Краслаг, Решёты).
Л-н: «Те же тупицы
надзиратели, начальник режима — типичный Волковой. С надзирателем спорить
нельзя, сразу карцер».
К-н: «Отрядные говорят
с нами на жаргоне, только и слышно: падло, сука, тварь» (Станция Ерцево, какое
совпадение!).
К-й: «Начальник режима
— родной брат того Волкового, бьёт, правда, не плетью, а кулаком, смотрит как
волк из-под лба… Начальник отряда — бывший опер, который держал у себя
вора-осведомителя и платил за каждый донос наркотическими средствами… Все те,
кто бил, мучил и казнил, просто переехали из одного лагеря в другой и занимают
несколько иные посты» (Иркутская область).
И.Г.Писарев: «У
начальников колоний только прямых помощников — шесть. На всех стройках дармоедов
разгоняют, вот они и бегут сюда… Все лагерные тупицы… и поныне работают,
добивают стаж до пенсии, да и после этого не уходят. Они не похудели.
Заключённых они не считали и не считают за людей».
В.И. Д-в: «В Норильске,
почтовый ящик 288, нет ни одного «нового»: все те же берианцы. Уходящих на
пенсию заменяют они же (те, которые были изгнаны в 1956 году)… У них — удвоение
стажа, повышенные оклады, продолжительные отпуска, хорошее питание. Идёт им 2
года за год, и они додумываются уходить на пенсию в 35 лет…»
Пичугин: «У нас на
участке 12–13 здоровых парней, одетых в дублёные шубы чуть не до пят, шапки
меховые, валенки армейские. Почему б им не пойти на шахту, в рудник, на целину
и там найти своё призвание, а здесь уступить место более пожилым? Нет, их и
цепью с волжского парохода туда не затащишь. Наверно, вот эти трутни так
информировали вышестоящие органы, что зэ-ка неисправимы, — ведь если зэ-ка
станет меньше, то сократятся их штаты».
И так же по-прежнему
зэки сажают картошку на огородах начальства, поливают, ухаживают за скотом,
делают мебель в их дома.
Но кто же прав? кому
же верить? — в смятеньи воскликнет неподготовленный читатель.
Конечно — газетам!
Верьте газетам, читатель. Всегда верьте — нашим газетам.
* * *
Эмведешники — сила. И
они никогда не уступят добром. Уж если в 1956 устояли — постоят ещё, постоят.
Это не только
исправтруд-органы. И не только министерство Охраны. Мы уже видели, как охотно
поддерживают их и газеты, и депутаты.
Потому что они —
костяк. Костяк многого.
Но не только сила у
них — у них и аргументы есть. С ними не так легко спорить.
Я — пробовал.
То есть я — никогда не
собирался. Но погнали меня вот эти письма — совсем не ожидавшиеся мною письма
от современных туземцев. Просили туземцы с надеждой: сказать! защитить!
очеловечить!
И — кому ж я скажу? —
не считая, что и слушать меня не станут… Была бы свободная печать, опубликовал
бы это всё — вот и высказано, вот и давайте обсуждать.
А теперь (январь 1964)
тайным и робким просителем я бреду по учрежденческим коридорам, склоняюсь перед
окошечками бюро пропусков, ощущаю на себе неодобрительный и подозревающий
взгляд дежурных военных. Как чести и снисхождения должен добиваться
писатель-публицист, чтобы занятые правительственные люди освободили для него
своё ухо на полчаса.
Но и ещё не в этом
главная трудность. Главная трудность для меня, как тогда на экибастузском
собрании бригадиров: о чём им говорить? каким языком?
Всё, что я
действительно думаю, как оно изложено в этой книге, — и опасно сказать, и
совершенно безнадёжно. Это значит — только голову потерять в безгласной
кабинетной тиши, не услышанному обществом, неведомо для жаждущих и не сдвинув
дело ни на миллиметр.
А тогда как же
говорить? Переступая их мраморные назеркаленные пороги, всходя по их ласковым
коврам, я должен принять на себя исходные путы, шёлковые нити, продёрнутые мне
через язык, через уши, через веки, — и потом это всё пришито к плечам, и к коже
спины, и к коже живота. Я должен принять по меньшей мере:
1. Слава Партии за всё
прошлое, настоящее и будущее. (А значит, не может быть неверна общая
наказательная политика. Я не смею усумниться в необходимости Архипелага вообще.
И не могу утверждать, что «большинство сидит зря».)
2. Высокие чины, с которыми я буду разговаривать, — преданы своему
делу, пекутся о заключённых. Нельзя обвинить их в неискренности, в холодности,
в неосведомлённости (не могут же они, всей душой занимаясь делом, не знать
его!).
Гораздо подозрительнее
мотивы моего вмешательства: что — я? почему — я, если вовсе не обязан по
службе? Нет ли у меня каких-нибудь грязных корыстных целей?.. Зачем я могу
вмешиваться, если Партия и без меня всё видит и без меня всё сделает правильно?
Чтоб немножко
выглядеть покрепче, я выбираю такой месяц, когда выдвинут на ленинскую премию,
и вот передвигаюсь как пешка со значением: может быть, ещё и в ладьи выйдет.
———————
Верховный Совет СССР.
Комиссия законодательных предположений. Оказывается,
она уже не первый год занята составлением нового Исправ-Труд-Кодекса, то есть
Кодекса всей будущей жизни Архипелага, — вместо Кодекса 1933 года,
существовавшего и никогда не существовавшего, как будто и не написанного
никогда. И вот мне устраивают встречу, чтобы я, взращенец Архипелага, мог
познакомиться с их мудростью и представить им мишуру своих домыслов.
Их восемь человек.
Четверо удивляют своей молодостью: хорошо, если эти мальчики успели ВУЗ
кончить, а то и нет. Они так быстро всходят к власти! они так свободно держатся
в этом мраморно-паркетном дворце, куда я допущен с большими предосторожностями.
Председатель комиссии — Иван Андреевич Бабухин, пожилой, какой-то беспредельный
добряк. Кажется, от него бы зависело — он завтра же бы Архипелаг распустил. Но
роль его такова: всю нашу беседу сидит в сторонке и молчит. А самые тут едучие
— два старичка! — два грибоедовских старичка, тех самых,
Времён очаковских и
покоренья Крыма,
вылитые те, закостеневшие на усвоенном когда-то, да я поручиться
готов, что с 5 марта 1953 года они даже газет не разворачивали, — настолько уже
ничего не могло произойти, влияющего на их взгляды! Один из них — в синем
пиджаке, и мне кажется — это какой-то придворный голубой екатерининский мундир,
и я даже различаю след от свинченной екатерининской серебряной звезды в
полгруди. Оба старичка абсолютно и с порога не одобряют всего меня и моего
визита — но решили проявить терпение.
Тогда и тяжело
говорить, когда слишком много есть что сказать. А тут ещё всё пришито, и при
каждом шевелении чувствую.
Но всё-таки
приготовлена у меня главная тирада, и, кажется, ничто не должно дёрнуть. Вот я
им о чём: откуда это взялось представление (я не допускаю, что — у них), будто
лагерю есть опасность стать курортом, будто если не населить лагерь
голодом и холодом, то там воцарится блаженство? Я прошу их, несмотря на
недостаточность личного опыта, представить себе частокол тех лишений и
наказаний, который и составляет самое заключение: человек лишён родных мест; он живёт с тем, с кем не хочет; он не живёт с тем, с кем
хочет (семья, друзья); он не видит роста своих детей; он лишён привычной
обстановки, своего дома, своих вещей, даже часов на руке; потеряно и опозорено
его имя; он лишён свободы передвижения; он лишён обычно и работы по
специальности; он испытывает постоянное давление на себя чужих, а то и
враждебных ему людей — других арестантов, с другим жизненным опытом, взглядами,
обычаем; он лишён смягчающего влияния другого пола (не говоря уже о
физиологии); и даже медицинское обслуживание у него несравненно ухудшено. Чем
это напоминает черноморский санаторий? Почему так боятся «курорта»?
Нет, эта мысль не
толкает их во лбы. Они не качнулись в стульях.
Так ещё шире: мы хотим
ли вернуть этих людей в общество? Почему тогда мы заставляем их жить в окаянстве?
Почему тогда содержание режимов в том, чтобы систематически унижать арестантов
и физически изматывать? Какой государственный смысл получения из них инвалидов?
Вот я и выложился. И
мне разъясняют мою ошибку: я плохо представляю нынешний контингент, я
сужу по прежним впечатлениям, я отстал от жизни. (Вот это моё слабое место: я
действительно не вижу тех, кто там сейчас сидит.) Для тех изолированных
рецидивистов всё, что я перечислил, — это не лишение вовсе. Только и могут их
образумить нынешние режимы. (Дёрг, дёрг — это их компетенция, они лучше знают,
кто сидит.) А вернуть в общество?.. Да, конечно, да, конечно, — деревянно
говорят старички, и слышится: нет конечно, пусть там домирают, так спокойней.
А — режимы? Один из
очаковских старичков — прокурор, тот в голубом, со звездой на груди, а седые
волосы редкими колечками, он и на Суворова немного похож:
— Мы уже начали
получать отдачу от введения строгих режимов. Вместо двух тысяч убийств в
год (здесь это можно сказать) — только несколько десятков.
Важная цифра, я
незаметно записываю. Это и будет главная польза посещения, кажется.
Кто сидит! Конечно,
чтобы спорить о режимах, надо б и знать, кто сидит. Для этого нужны десятки
психологов и юристов, которые бы поехали, беспрепятственно говорили бы с зэками,
— а потом можно и поспорить. А мои лагерные корреспонденты как раз этого-то и
не пишут: за что они сидят, и товарищи их за что[12]. 1964 год — родственники
зэков глотают слёзы ещё в одиночку. Ещё не знает подробностей лагерей
московская воля («Иван Денисович» — это о «прошлом»), ещё сама она
робка, расчленена, ещё нет никакого общественного движения. Глушь — почти
прежняя, сталинская.
Общая часть обсуждения
закончена, мы переходим к специальной. Да комиссии и без меня всё тут ясно, у
них всё уже решено, я им не нужен, а просто любопытно посмотреть.
Посылки? Только по 5
килограммов и та шкала, что сейчас действует. Я предлагаю им хоть удвоить
шкалу, да сами посылки сделать по 8 кг: «ведь они ж голодают! кто ж исправляет
голодом?!»
«Как — голодают? —
единодушно возмущена комиссия. — Мы были сами, мы видели, что остатки хлеба
вывозятся из лагеря машинами!» (то есть надзирательским свиньям).
Что — мне? Вскричать:
«Вы лжёте! Этого быть не может!» — а как больно дёрнулся язык, пришитый через
плечо к заднему месту. Я не должен нарушать условия: они осведомлены, искренни
и заботливы. Показать им письма моих зэков? Это — филькина грамота для них, и
потёртые искомканные их бумажки на красной бархатной скатерти будут смешны и
ничтожны. Да нельзя их и показывать: запишут их фамилии, и пострадают ребята.
— Но ведь государство ничего не теряет, если
будет больше посылок!
— А кто будет пользоваться посылками? —
возражают они. — В основном богатые семьи (здесь это слово употребляют — «богатые»,
это нужно для реального государственного рассуждения). — Кто наворовал и
припрятал на воле. Значит, увеличением посылок мы поставим в невыгодное
положение трудовые семьи!
Вот режут, вот рвут
меня нити! Это — ненарушимое условие: интересы трудовых слоёв — выше всего. Они
тут и сидят только для трудовых слоёв.
Я совсем, оказывается,
ненаходчив. Я не знаю, что им возражать. Сказать: «нет, вы меня не убедили!» —
ну и наплевать, чтó я у них — начальник,
что ли?
— Ларёк! — наседаю я. — Где же социалистический
принцип оплаты? Заработал — получи!
— Надо накопить фонд освобождения! — отражают
они. — Иначе при освобождении он становится иждивенцем государства.
Интересы государства —
выше, это пришито, тут я не могу дёргаться. И не могу я ставить вопроса, чтобы
зарплату зэков повысили за счёт государства.
— Но пусть все воскресенья будут
свято-выходными!
— Это оговорено, так и есть.
— Но есть десятки способов испортить
воскресенье внутри зоны. Оговорите, чтоб не портили!
— Мы не можем так мелко регламентировать в
Кодексе. Рабочий день — 8 часов.
Я вяло выговариваю им
что-то о 7-часовом, но внутренне мне самому это кажется нахальством:
ведь не 12, не 10, чего ещё надо?
— Переписка — это приобщение заключённого к
социалистическому обществу! — (вот как я научился аргументировать). — Не
ограничивайте её.
Но не могут они снова
пересматривать. Шкала уже есть, не такая жестокая, как была у нас… Показывают
мне и шкалу свиданий, в том числе «личных», трёхдневных, — а у нас годами не
было никаких, так это вынести можно. Мне даже кажется шкала у них мягкой, я еле
сдерживаюсь, чтобы не похвалить её.
Я устал. Всё пришито,
ничем не пошевельнёшь. Я тут бесполезен. Надо уходить.
Да вообще из этой
светлой праздничной комнаты, из этих кресел, под ручейки их речей лагеря совсем
не кажутся ужасными, даже разумными. Вот — хлеб машинами вывозят… Ну не
напускать же тех страшных людей на общество? Я вспоминаю рожи блатных паханов…
Десять лет не сидемши, как угадать, кто там сейчас сидит? Наш брат политический
— вроде отпущен. Нации — отпущены…
Другой из противных
старичков хочет знать моё мнение о голодовках, не могу же я не одобрить
кормление через кишку, если это — более богатый рацион, чем баланда?[13]
Я становлюсь на задние
лапы и реву им о праве зэка не только на голодовку — единственное средство
отстаивания себя, но даже — на голодную смерть.
Мои аргументы
производят на них впечатление дикое. А у меня всё пришито: говорить о связи
голодовки с общественным мнением страны я же не могу.
Я ухожу усталый и
разбитый: я даже поколеблен немного, а они — нисколько. Они сделают всё
по-своему, и Верховный Совет утвердит единогласно.
———————
Министр Охраны
Общественного Порядка Вадим Степанович Тикунов. Что за фантастичность? Я, жалкий каторжник Щ-232, иду учить
министра внутренних дел, как ему содержать Архипелаг?!..
Ещё на подступах к
министру все полковники — круглоголовые, белохолёные, но очень подвижные. Из
комнаты главного секретаря никакой двери дальше нет. Зато стоит огромный
стеклянно-зеркальный шкаф с шёлковыми сборчатыми занавесками позади стёкол,
куда могут два всадника въехать, — и это, оказывается, есть тамбур перед
кабинетом министра. А в кабинете — просторно сядут двести человек.
Сам министр болезненно
полон, челюсть большая, лицо его — трапеция, расширяющаяся к подбородку. Весь
разговор он строго-официален, выслушивает меня безо всякого интереса, по
обязанности.
А я запускаю ему всю
ту же тираду о «курорте». И опять эти общие вопросы, стои́т ли перед нами (им и мною!) общая задача исправления зэков?
(что я думаю об «исправлении», осталось в Части Четвёртой). И зачем был поворот
1961 года? зачем эти четыре режима? И повторяю ему скучные вещи — всё то, что
написано в этой главе: о питании, о ларьке, о посылках, об одежде, о работе, о
произволе, о лице Практических Работников. (Самих писем я даже принести не
решился, чтоб тут у меня их не хапнули, а — выписал цитаты, скрыв авторов.) Я
ему говорю минут сорок или час, что-то очень долго, сам удивляясь, что он меня
слушает.
Он попутно перебивает,
но для того, чтобы сразу согласиться или сразу отвергнуть. Он не возражает мне
сокрушительно. Я ожидал гордую стену, но он мягче гораздо. Он со многим
согласен! Он согласен, что деньги на ларёк надо увеличить,
и посылок надо больше, и не надо регламентировать состава посылок, как делает
Комиссия Предположений (но от него это не зависит, решать это всё будет не
министр, а новый Исправ-Труд-Кодекс); он согласен, чтоб жарили-варили из своего
(да нет его, своего); чтобы переписка и бандероли вообще были неограничены (но
это большая нагрузка на лагерную цензуру); он и против аракчеевских перегибов с
постоянным строем (но нетактично в это вмешиваться: дисциплину легко
развалить, трудно установить); он согласен, что траву в зоне не надо выпалывать
(другое дело — в Дубравлаге около мехмастерских развели, видите ли, огородики,
и станочники возились там в перерыв, у каждого по 2–3 квадратных метра под
помидорами или огурцами, — велел министр тут же срыть и уничтожить и этим
гордится! Я ему: «связь человека с землёй имеет нравственное значение», он мне:
«индивидуальные огороды воспитывают частнособственнические инстинкты»). Министр
даже содрогается, как это ужасно было: из «зазонного» содержания возвращали в
лагерь за проволоку. (Мне неудобно спросить: кем он в это время был и как
против этого боролся.) Больше того: министр признаёт, что содержание зэков
сейчас жесточе, чем было при Иване Денисовиче!
Да мне тогда не в чем
его и убеждать! Нам и толковать не о чем. (А ему незачем записывать предложения
человека, не занимающего никакого поста.)
Что ж предложить? —
распустить весь Архипелаг на бесконвойное содержание? — язык не поворачивается,
утопия. Да и всякий большой вопрос ни от кого отдельно не зависит, он вьётся
змеями между многими учреждениями и ни одному не принадлежит.
Напротив, министр
уверенно настаивает: полосатая форма для рецидивистов нужна («да знали б вы,
что это за люди!»). А моими упрёками надзорсоставу и конвою он просто обижен:
«У вас путаница или особенности восприятия из-за вашей биографии». Он уверяет меня,
что никого не загонишь работать в надзорсостав, потому что кончились льготы.
(«Так это — здоровое народное настроение, что не идут!» — хотелось бы
мне воскликнуть, но за уши, за веки, за язык дёргают предупредительные нити.
Впрочем, я упускаю: не идут лишь сержанты и ефрейторы, а офицеров — не
отобьёшься.) Приходится пользоваться военнообязанными. Министр солидно
указывает мне, что хамят только заключённые, а надзор разговаривает с ними
исключительно корректно.
Когда так расходятся
письма ничтожных зэков и слова министра, — кому же вера? Ясно, что заключённые
лгут.
Да он ссылается и на
собственные наблюдения — ведь он-то бывает в лагерях, а я — нет. Не хочу
ли поехать? — Крюково? Дубравлаг? (Уж из того, что с готовностью он эти два
назвал, — ясно, что там приготовлены потёмкинские устройства. И — кем я поеду?
Министерским контролёром? Да я тогда и глаз на зэков не подниму… Я
отказываюсь…)
Министр, напротив,
высказывает, что зэки бесчувственны и не откликаются на заботы. Приедешь в
Магнитогорскую колонию, спросишь: «Какие жалобы на содержание?» — и так-таки
при начальнике ОЛПа хором кричат: «Никаких!» А сами — всегда недовольны.
А вот в чём министр
видит «замечательные стороны лагерного исправления»:
— гордость станочника, похваленного начальником
лагпункта;
— гордость лагерников, что их работа
(кипятильники) пойдёт в героическую Кубу;
— отчёт и перевыборы лагерного Совета
Внутреннего Порядка (Сука Вышла Погулять);
— обилие цветов (казённых) в Дубравлаге.
Главное направление
его забот: создать свою промышленную базу у всех лагерей. Министр считает, что
с развитием интересных работ прекратятся побеги[14]. (Моё возражение о
«человеческой жажде свободы» он даже не понял.)
Я ушёл в усталом
убеждении, что концов — нет. Что ни на волос я ничего не подвинул, и так
же будут тяпать тяпки по траве. Я ушёл подавленным — от разноты человеческого
понимания. Ни зэку понять министра, пока он не воцарится в этом кабинете, ни
министру — понять зэка, пока он сам не пойдёт за проволоку и ему самому не
истопчут огородика и взамен свободы не предложат осваивать станок.
———————
Институт изучения
причин преступности. Это была
интересная беседа с двумя интеллигентными замдирами и несколькими научными
работниками. Живые люди, у каждого свои мнения, спорят и друг с другом. Потом
один из замдиров В.Н. Кудрявцев, провожая меня по коридору, упрекнул: «Нет, вы
всё-таки не учитываете всех точек зрения. Вот Толстой бы учёл…» И вдруг обманом
завернул меня: «Зайдёмте познакомимся с нашим директором. Игорь Иванович
Карпец».
Это посещение не планировалось.
Мы уже всё обговорили, зачем? Ладно, я пошёл поздороваться. Как бы не так! —
ещё с тобой ли тут поздороваются! Не поверить, что эти замдиры и завсекторами
работают у этого начальника, что это он возглавляет тут всю научную
работу. (А главного я и не узнáю: Карпец —
вице-президент международной ассоциации юристов-демократов!)
Встал навстречу мне
враждебно-презрительно (кажется, весь пятиминутный разговор так и прошёл на
ногах), — будто я к нему просился-просился, еле добился, ладно. На лице его:
сытое благополучие; твёрдость; и брезгливость (это — ко мне). На груди, не
жалея хорошего костюма, привинчен большой значок, как орден: меч вертикальный и
там, внизу, что-то пронзает, и надпись: МВД. (Это — какой-то очень важный
значок. Он показывает, что носитель его имеет особенно давно «чистые руки,
горячее сердце, холодную голову».)
— Так о чём там, о чём?.. — морщится он.
Мне совсем он не
нужен, но теперь из вежливости я немного повторяю.
— А-а, — как бы дослышивает юрист-демократ, —
либерализация? Сюсюкать с зэ-кá?!
И тут я неожиданно и
сразу получаю полные ответы, за которыми бесплодно ходил по мрамору и меж
зеркальных стёкол.
Поднять уровень жизни
заключённых? Нельзя! Потому что вольные вокруг лагерей тогда будут жить хуже
зэ-ка, это недопустимо.
Принимать посылки
часто и много? Нельзя! Потому что это будет иметь вредное действие на
надзирателей, которые не имеют столичных продуктов.
Упрекать, воспитывать
надзорсостав? Нельзя! Мы — держимся за них. Никто не хочет на эту работу идти,
а много мы платить не можем, сняли льготы.
Мы лишаем заключённых
социалистического принципа заработка? Они сами вычеркнули себя из
социалистического общества.
— Но мы же хотим их вернуть к жизни!?..
— Вернуть???… — удивлён меченосец. — Лагерь не
для этого. Лагерь есть кара!
Кара! — наполняет всю комнату. — Ка–ра!!
Карррра!!!
Стоит вертикальный меч
— разящий, протыкающий, не вышатнуть!
КА–РА!!
Архипелаг был,
Архипелаг остаётся, Архипелаг — будет!
А иначе на ком же
выместить просчёты Передового Учения? — что не такими люди растут, как
задуманы.
[1] И
лишили нас возможности открыть там музей.
[2] Если
не работали — откуда деньги? Если на Севере, да ещё в 1955, — откуда
телевизоры? Ну да уж я не перебивал, рад был послушать.
[3] К
тому же описанное (вместе с «зачётами» и «условно-досрочным освобождением») ещё
Чеховым в «Сахалине»: каторжные из разряда исправляющихся имели право строить
дома и вступать в брак.
[4] Кстати,
в начале 1955 года был проект выплачивать за все просиженные годы, что
было вполне естественно и выплачивалось так в Восточной Европе. Но не столько ж
людей и не по столько лет! Подсчитали, ахнули: разорим государство! И перешли к
компенсации двухмесячной.
[5] Св.
Караванский. Ходатайство. Самиздат, 1966. Анатолий
Марченко. Мои показания. Самиздат, 1968. (В России книга опубликована в
1991 году в изд-ве «Московский рабочий». — Примеч. ред.)
[6] Интересно,
как, при публичных и неизменных похвалах деятельности этого учреждения, оно с каким-то
внутренним поиском никак не может долго оставаться в шкуре одного названия,
что-то тяготит его, всё время должно оно переползать в обновлённую шкуру. Так
получили мы и МООП. Кажется — совсем ново, правда, очень свежо для слуха? Но
ехидный язык непременно обманет и выдаст. Министерство-то получилось охраны,
то есть охранка? Вот рок названий! Куда от них уйти?
[7] А
как учитывалась при этом степень «исправленности» данного преступника? Да
никак, чтó мы
— электронные машины, что ли! Мы не можем всего учесть!
[8] Эти
и последующие режимные условия в течение 60-х и 70-х годов всё ужесточались. (Примеч.
1980 г.)
[9] Ещё
одно сокращение прежних годов всё недосуг привести: что такое ОЛЖИР?! Особый
Лагерь Жён Изменников Родины (был и такой).
[10] Сбежишь,
пожалуй, и на особый, в полосатую шкуру!..
[11] Сам
министр Охраны Тикунов рассказал мне (сейчас будет о нашей встрече) такой
случай: на индивидуальном свидании (то есть в закрытом доме, три дня)
приехавшая к сыну мать была ему за жену. Сюжет античный — ведь и дочь кормила
отца из сосцов. Но господин министр, кривясь от мерзости этих дикарей,
нисколько не думал: как это холостому парню не видеть женщины 25 лет.
[12] Ну
как вообразить всех этих разнообразных рецидивистов! Вот в Тавдинской
колонии сидит 87-летний бывший офицер — царский, да, наверно, и белый. К 1962
году он отбыл 18 лет второй двадцатки. Окладистая борода, учётчик на
производстве рукавиц. Спрашивается: за убеждения молодости — может быть, сорок
лет тюрьмы многовато? И сколько таких судеб, непохожих на другие!
[13] Только
от Марченко мы узнаём их новый приём: вливать кипяток, чтобы погубить пищевод.
[14] Тем
более, как знаем мы теперь от Марченко, что уже не ловят, а только
пристреливают.