К содержанию книги

 

 

 

176

 

Тридцать два месяца, даже и с лишним, девятьсот восемьдесят дней пробыл доктор Федонин в германском плену. А с нынешней возвратной дорогой стало 994, чуть не до тысячи. Из 32 лет жизни — 32 месяца в плену, из каждого года жизни вырвано по месяцу.

А месяц плена тянется дольше месяца боевой жизни. И такая обида — быть не на своём месте, и бездейственным.

Сильно-сильно изменился Валерьян Акимович за эти годы, куда сильней, чем если бы прослужил их во фронтовом госпитале. Как-то замедлились в нём все процессы жизни, темп мысли, все реакции на окружающее, сам характер стал рассудительно-медлительным, не по годам заторможенным. Сколько говорит психиатрия, это изменение не должно быть необратимым, в привычной обстановке человек возвращается в свой прежний психический тип. Теоретически да, а самому кажется: нет, прежнему уже не вернуться. Вот ещё два дня — и Москва, дом, жена, дочурка Настенька, оставил полутора годов, а теперь четыре, приливает горячее чувство, — так это и есть возврат, и всё исцелено? А кажется, нет: того, что пережил и узнал, — уже никогда из груди не вынуть назад. Да ещё через месяц — опять же на фронт, и опять лицом к лику Германии, но теперь уже как узнанному?

До войны Федонин любил Германию, он и побывал там, — сердечно любил её музыку, ценил её поэтов, высоко уважал её несравненный порядок, правда, уже в языке угадывал жестокость; и очень больно пережил боснийский кризис 1909 года, чувствуя себя вместе со всей Россией изнасилованным. Но даже и нападение Германии на нас ещё далеко не обрезало нитей к ней.

А возненавидел Федонин Германию — переживши плен. Можно понять владенье в войну. И привыкаешь, что фронт есть убийство и убийство. Но по обращению с беззащитными пленными узнаётся народная душа. Как можно додуматься — распинать, подвешивать? И потом: власть и военные потребности могут влить жестокий режим, — но тысячи исполняющих могут исполнять по-разному. В германском плене страшно было то, что каждая строчка жестоких правил — исполнялась в полную меру, и даже жёстче того.

Не были готовы принять пленных из самсоновской армии, сразу 90 тысяч? Но и несколько ещё осенних месяцев держали так: под открытым небом, на голой земле, — и дизентерия, холера и сыпной тиф унесли тысяч шесть. Впрочем, диагноза „сыпной тиф” не ставили пленным, а — „русская инфлуэнца”. Но и потом, когда рассосалось и как будто упорядочилось, — зловоние и смрад в непрочищаемых бараках, несменяемые соломенные тюфяки, те же вши, клопы, блохи, черви, неотапливаемые землянки, и заразных запирают вместе со здоровыми. Брюквенный суп, мучная болтушка, даже офицеры изрядно голодны, правда они не работают, им наказание — сокращение прогулок или света в бараке, отдавать честь немецким фельдфебелям, а в штрафном лагере — лежать на полу и бельё стирать самим. Вопреки всем конвенциям вынуждают солдат рыть окопы для противника, или вырабатывать военное снаряжение, или даже работать на химических заводах. И тут не надо солдатам грамоты, чтобы понять: это — против своих же братьев. Разрывается солдатское сердце, а наказание: розги, приклады, кандалы. На шею — пуд песку, и стой. Или загоняют в холодную воду. Или — вплотную к раскалённой коксовой печи. Такие пытки только немец и мог придумать. А в России, как видно, ничего этого не знают о нас. Последнее время русские врачи получили право помогать своим, но почти без лекарств. Полмиллиона русских умерли, не дождавшись конца плена. И сотням тысяч это грозит.

И вырвавшись, тем схватчивей думаешь: а те, наши там, оставшиеся?

Оставался бы и Федонин дальше там, если б не удались долгие переговоры о взаимном освобождении части врачей. Немцы долго корректировали списки, вычёркивали просимых русской стороной, вставляли кандидатов своих. Всего, тремя группами, теперь возвращались в Россию девяносто врачей. Их вторая группа должна была приехать в Петроград вчера поздно вечером, но поезд сильно задержался в пути — и вот дотягивался только утром 5 мая.

От Торнео в одном вагоне с врачами ехало семеро возвратных эмигрантов — все из Нью-Йорка, там они кучились в какой-то газете и так, кучкой, спешили теперь на революцию. Лидер их Троцкий, лет под сорок, пружинный, быстрый, с высоким лбом, с богатой копной чёрных волос, в пенсне, ехал с семьёй — женой и двумя сыновьями, лет десяти и восьми, довольно избалованными, но уже и с отцовской остротой, жадно слушали разговоры взрослых.

Врачам из плена это дорожное соседство пришлось растравой. „Революционные эмигранты” эти годы давали себя знать и военнопленным — но не сухарями и не лекарствами, а листовками на каком-то жаргонно-подбойном языке, и много — за отделение Украины, за панисламизм. И — брошюрами, ярую всё мерзость о России, подписывались „комитет интеллектуальной помощи русским военнопленным”. (И это немцы аккуратно передавали в лагеря, всё бесплатно. Солдаты говорили: душу убивают.) А теперь вот, революция произошла, — эти острословцы, не те, так эти, спешили на неё.

Такие попались врачам первые соотечественники.

Спешили — а их в Канаде задержали англичане дольше трёх недель, — и они очень негодовали все, а особенно едко Троцкий:

Канальи! Мы, революционные интернационалисты, устояли в величайшей мировой катастрофе на позициях анализа, критики и предвиденья, — чётким голосом звучал он в вагонном коридоре, — мы безупречные русские революционеры, и они это знают, а имеют наглость обращаться с нами, как с преступниками! И освобождали — тоже с насилием, не объясняя куда, взять вещи и под конвоем. Ну, я сейчас Бьюкенена припру к стенке! И Милюкову тоже не поздоровится!

Он был очень нервен, да и другие с ним.

У самого Троцкого история тянулась ещё сложней: он и в Америку был лишь недавно выслан из Испании, и с большой обидой ругал испанские власти. А перед тем был выслан из Франции — и уж Францию и деятелей её искалывал саркастически. А всё произошло потому, считал он, что Европа до последнего издыхания царизма лежала под его лапой.

От поспешности, которая так и била из уст и глаз эмигрантов, — врачей охватывала тревога: что там, правда, делается впереди? Может быть — необратимое, чего мы совсем не знаем и куда вот не успеваем, опоздали? После застойных месяцев ощущали познобляющий напор этого внезапного темпа.

И, конечно, между врачами и эмигрантами завязались споры. И весь день вчера не столько смотрели в окна на гущи елей, на росступ озёр, ещё подо льдом и снегом, на обкатанные дивные валуны — сколько друг на друга, с удивлением и раздражением, такие неожиданные были эти другие: страдания пленных были им ничто? а Германия — не враг? и Англия — хуже Германии?

Эмигранты подёргливо не скрывали своего пренебрежения к простодушному патриотизму врачей.

— Взгляды, которых не могу принять, — изгибал Троцкий крупные насмешливые губы, — как не могу есть червивую пищу. Гонят человеческую саранчу на войну, я этого навидался ещё на Балканской. Забывают, что у солдат тоже есть нервная система. И что матросы — не самая малоценная часть военного корабля. А матросы во всех восстаниях всегда самое взрывчатое. Нет, война кончена, война проиграна, из неё надо немедленно выходить!

Врачи изумлялись: так что ж? пусть наши губернии, и кусок Франции, и вся Бельгия и Сербия остаются под немцами — а мы предадим тех, кто нам верен, и протянем руку тем, кто хочет нас задушить? Просто — не воевать дальше, а Россию пусть ограбят и опозорят? Как можно новую русскую жизнь начинать с растраты национального наследства?

Эмигранты сыпали в ответ: война была реактивом замыслов капиталистов всех стран... социально соблазнённый пролетариат... перерезывают друг другу глотки во имя интересов своры богачей, мошны капиталистов...

Так что? получается неважно, кто начал войну? она бы всё равно началась? замыслили капиталисты всех стран, неважно, что начала Германия, она как бы и не начинала?..

Сперва Федонин больше говорил с каким-то крайне неприятным, невежественным, но агрессивным типом, Володарским, — с лихорадочными глазами и лихорадочной быстрой речью, с сильным акцентом. Он швырял:

— Да русская армия неизменно была бита и в XIX и XX веке, она годится только против отсталых племён!

Это слышать было невозможно! что́ он говорил офицерам той самой армии?! Но тут на выручку ему поспешил красноречивый, легко-находчивый Троцкий:

— А что же можно найти бездарней, чем русские войны и русская внешняя политика за последние сто лет? Только и могли гнать туркменов да теснить китайцев. А то всегда: не те союзники, не те цели, не те способы, и не в тех местах! Кого благодетельствовали — Австрию, Болгарию, все натянули России нос. От Крымской — проиграны все войны подряд. Одну выиграли — на зимних перевалах, огромной кровью, — так ещё хуже проиграли за берлинским зелёным столом. Это ещё чудо, что Россия не крахнула раньше, царская дипломатия всё к этому вела.

И опешишь. И сразу не найдёшься. Вспоминать Отечественную войну? Только и остаётся. Ну а — сейчас:

— Ведь Германия же первая напала на нас?

Да не на того напал Федонин.

— Не нужно нам этого вероломного беспристрастия в плоскости фальшивого объективизма!

Тут, в вагонном разговоре, Троцкий, кажется, и двадцатой доли своей энергии не дарил, но внимательно выщупывающие глаза за пенсне иногда не удерживали вспышек.

— Война так запредельно ужасна, что рабочий класс каждой страны её не простит. И, возвратившись с войны, — сметёт буржуазный порядок в каждой.

А если не сметёт?

— Ну, — обильные полустоячие волосы его подрагивали, — тогда я стану мизантропом. Это будет в каждой стране, и поэтому неважно, кто сейчас формально окажется победителем, важно бросать оружие и не поддерживать войны ни часа. Мир идёт — к полному объединению. И всякая попытка отстаивать независимость отдельной страны — реакционна.

Ну так всё и захватит Германия!

— Нет, всё захватит международный революционный пролетариат. Но как переходная ступень, — не совсем охотно оговорился, — что ж? Германия по своему капиталистическому развитию так далеко ушла и обладает такими колоссальными экономическими и культурными ресурсами, что она единственная могла бы, в случае победы, объединить весь цивилизованный мир и так сыграть прогрессивную роль.

Нет, Федонин не мог этого понять! Просто — не воевать дальше, а условия мира выработают социалисты на какой-то конференции? Да разве может инстинкт народной жизни принять непротивление злу во имя какого-то Интернационала?

А Троцкий — не только так думал, он — непобедимо был уверен, что именно так! Он всем видом показывал, что переубедить его — нечего и пытаться. (И он конечно очень нравился сам себе, но — это было в нём не главное, нет.)

— Да вы знаете, — из опыта говорил ему Федонин, — что в немецкой армии каждый третий — социал-демократ? Но все они железно подчиняются канцлеру.

В глазах Троцкого приплясывали огоньки, что он превосходит вас и умом, и знанием истины, и даже что бы с вами разговаривать? Но процесс говорения доставлял ему явное удовольствие, он кажется сам искал свежего собеседника, свои спутники ему уже надоели.

— Это — социал-демократы прошлого. Будущее — уже не за ними.

Социал-демократы тоже разные? Федонин, и вообще теперь замедленный, не успевал ответить ему.

— А вы сами — какой партии?

На высоко держимой голове Троцкого с крупными ушами чуть потрясывались его неулегаемые волосы.

— Всё будет решать не голос партий, а голос классов. И средняя равнодействующая классовых лагерей. Я горжусь, что принадлежу к тому классу, который бросит зажжённый факел в пороховые погреба всех империалистических держав!

К какому ж это классу? — не переспросил Федонин.

За всем этим была, кажется, и сила характера и сила мыслей, не наспех придуманных. Если отвлечься от его крайних суждений — в нём было и что-то привлекательное, располагало.

— Метод буржуазии — это война между государствами, метод пролетариата — революция. Развитие народов выдвигает такие задачи, которых нельзя разрешить другими методами, кроме революции. Революция есть неистовое вдохновение истории. А в России революция бесповоротно решена ещё в Тысяча Девятьсот Пятом — и её никак не могло не быть сейчас. И теперь зубчатые колёса войны обломают свои зубья на шестернях революции.

С уст его с лёгкостью сходили афористические фразы. Он даже будто и не искал, как повернуть их, чтобы блеснуть, они сами такие сходили:

— Мы берём факты, как они даются объективным ходом развития, в могучих возможностях классового мышления. Кто хоть немножко понимает язык истории, для того эти факты не нуждаются в пояснениях. Великие движущие силы истории, конечно, имеют сверхличный характер, но я не отрицаю и значение личного в механике исторического процесса. Как мог удержаться на русском троне этот моральный кастрат, тривиал, лишённый воображения, такая же лапша, как Людовик XVI? До удивительности повторял его, да и царицы одинаковые, у обеих куриные головы. Да в общем, такая же парочка была и Карл I с Генриеттой Французской, так же и тот оставил свою голову на перекрестке. Но осушать слёзы помазанников не наша функция. Английская и Французская революции потому и были великими, что разворотили свои нации до дна. И полуазиатская династия Романовых была несомненно об-ре-че-на!

В силе своего слова и мысли уверенный абсолютно, он ввинчивал ещё это не-сом-нен-но, чтобы держалось крепче. (Да и не поспоришь, теперь — виделось так?) Больше того, он, кажется, заранее был уверен и в той мысли, которая ещё только созреет у него следующая, ещё неясна ему сама:

— Всё это — историческая диалектика. Это — великий естественно-исторический процесс, идущий от амёбы к нам и от нас дальше. Века проходят, пока пробьётся толстый череп человечества. Оно так медленно учится! Но самодовольная ограниченность правящих классов всегда помогает созреть очередному этапу революции. Что наше дворянство не научилось на опыте Великой Французской, может показаться противоречащим классовой теории общества? Нет, только примитивному пониманию её.

Это так и сыпалось искрами. И всей интонацией он внушал бесполезность всяких возражений.

И оба его мальчика тут же стояли, остро слушали. Может быть, больше для них он и говорил.

— И революция совершилась совсем не стихийно. Пожар Суда? сгорели нотариальные акты собственности? какой ужас! Не стихийность, и не партии, а молекулярная работа революционной мысли сознательных пролетариев, вот они и направляли. Лучшие поколения революционеров сгорели в огне динамитной борьбы — а теперь вступили простые рабочие.

Федонин всматривался — он никогда таких не встречал. И сколько в нём жизненной энергии.

— Скудость неудавшейся русской истории. Рыхлость старого русского общества, худосочность претенциозной интеллигенции. А Россия — ещё и безумно отстала, и вынуждена проходить свою политическую историю по очень сокращённому курсу. И русская революция — не закончена и сегодня.

— Ещё не закончена? — ужаснулся Федонин. — Да чего ж вы ещё хотите нашей несчастной стране?

— События развёртываются во всей своей естественной принудительности, — неумолимо отсекал Троцкий. — У этой революции будет вторая стадия, и пролетариат возьмёт власть и установит свою диктатуру.

— Простите, — вот тут упёрся Федонин. — Зачем же диктатуру? Всё-таки у нас представления о революционерах, хотя они там кидают бомбы, что они же хотят-то свободы? демократии? Революция делалась для свободы, я так понимаю?

— Нет, не так! — снисходительно чеканил Троцкий. — Всякая революция — это скачкообразное движение идей и страстей. Россия уже перешагнула через формальную демократию, она нам не нужна.

— Что вы говорите! — почти вскрикнул Федонин, другие в коридоре обернулись. — Уже и демократия не нужна? Но, кажется, ещё не придумали устройства выше?

— Не нужна — вульгарная демократия. Она уже исторически выродилась.

— Вот то, что сейчас и было в Петрограде? — стрельба в толпу, и чтоб скинуть уже и Милюкова?

Сильные губы Троцкого под густой щёточкой тёмных усов и над крюкастой бородкой сложились в презрительную линию:

— Милюков — прозаический серый клерк. Не его вина, что у него нет патетических предков, и даже не обладает он византийским скоморошеством Родзянки. Архимед брался перевернуть землю, если ему дадут точку опоры. Милюков, наоборот, искал точку опоры, чтоб сохранить помещичью землю от переворота. На вопросах о земле и войне кадеты свернут себе шею. Их зависимость от старого правящего класса давно торчит как пружина из старого дивана. Да Победоносцев понимал народную жизнь трезвей и глубже их. Он понимал, что если ослабить гайки, то всю крышку сорвёт целиком. Так и будет!

И выразительный подвижный рот его сложился хищно.

Он так уверенно всё объяснял в революции, как будто ехал не туда, а оттуда.

— Кадеты хотят использовать войну против революции. Антанта для них — высшая апелляционная инстанция. Эти господа лишены чувства смешного. Я давно не имею о них никаких иллюзий, и давно примирился прожить свою жизнь без знаков одобрения от либеральных буржуа. Либерализм мутит источники и отравляет колодцы революции.

— Но какая ж это всероссийская революция? Так можно понять из сообщений, что всё происходит в одном Петрограде и решается им?

— Юридический фетишизм „народной воли”? — этот ритор ничем не затруднялся. — Если революция обнаруживает централизм, столица действует за провинцию, — так это неотразимая потребность. Это — не нарушение демократизма, а динамическое осуществление его. Но ритм этой динамики нигде не совпадает с ритмом формальной демократии. И нет ничего более жалкого, чем морализирование по поводу великих социальных катастроф. Тут — обнажённая классовая механика. Пробуждённые массы, гордые своими успехами, теперь осуществят великолепное будущее!

Он с большим чувством выговаривал это „великолепное”, — как будто зримо видел его через вагонное окно. Или о деталях революции, вычитанных из газет, но будто сам был им живой свидетель: „замечательный эпизод!.. неподражаемый жест!.. непревзойдённая способность закалённого пролетария!” — и, странно, затягивал слушателя в своё восхищение. В нём было-таки что-то обольстительное, притягательное, невольно хотелось согласиться с ним, поддаться ему. Да вот что: если б не эти его громовые отсекающие фразы, в другие минуты их разговора — это был вполне понятный, симпатичный интеллигентный человек, притом незаурядно острый, очень интересно с ним говорить.

А то проскальзывали какие-то надменные оговорки: „ничем не могу помочь их печали... я не тороплюсь уплачивать по этому счёту... остаётся соболезнующе пожать плечами...” — и становилось почему-то не по себе.

Этого человека стеснял вагон. Он — рвался, опережал ход поезда. В крайней напряжённости, как бы перед скачком.

О-о, он ещё наделает дел! Это — штучка.

Сейчас он, кажется, более всего опасался для России „министериализма” и „парламентского кретинизма”.

— А помогли бы некоторым ослам машины, укорачивающие людей на длину головы. Да никуда не годился бы тот революционер, который не стремился бы поставить на службу своей программе — государственный аппарат принуждения.

Его нервность начинала болезненно заражать и Федонина. Что-то непоправимое упускалось! Чего-то никак нельзя было упустить!

— Но в чём программа? Что может сделать малость вашего пролетариата в поголовно крестьянской стране?

— Да, — усмехнулся Троцкий. — Мужицкий ум лишён размаха и синтеза. Они улавливают только элементарное. Крестьяне изорвали на онучи знамя Желябова. Они поймут, когда по ним пройдутся калёным утюгом.

И видя, как Федонин отшатнулся, ещё утвердил:

— Да, в школе великих исторических потрясений надо уметь учиться. А по слабым — жизнь бьёт!

Но при всей его страстной речи и огнистых глазах — какое-то высокомерное холодное отчуждение насажено на него как броня. Он был горяч — но был и холоден одновременно.

Уже к ночи прекратились разговоры.

А в Белоостров поезд пришёл в четвёртом часу утра, при первом свете, — и тут в вагон хлынула шумная компания друзей этих эмигрантов. Они остро, пересыпчато заговорили уже только между собой, тарабарскими терминами, на революционном жаргоне.

А их же поездом, но в другом вагоне, ехал известный бельгийский социалист Вандервельде, даже кажется председатель их же Интернационала, — но к нему они не шли, и Троцкий вчера не ходил. Когда поезд пришёл в Петроград в 6 часов утра, — солнце уже не низко, а город спит, — Вандервельде встретили с бокового подъезда трое бельгийцев с чёрно-жёлто-красным флажком на автомобиле. Врачей — два чиновника из Красного Креста. А семерых эмигрантов — сотни людей, собравшихся с вечера, не ушедших с вокзала и за ночь: с красными флагами рабочие, с нарукавными красными повязками вооружённый винтовками рабочий отряд. И на руках понесли Троцкого в парадные комнаты вокзала, там речи.

У приехавших эмигрантов встречавшие переняли чемоданы — все эти революционеры ехали, однако, с хорошими кожаными. А врачи со скудными узелками и мешочками пошли на площадь, ожидая, чем ехать. В утреннем заревом солнце явилось первое видение родины: грязная, изсоренная площадь.

Из главных дверей вокзала под новые аплодисменты вышла группа Троцкого. И один из них, Чудновский, поднялся на грузовик, держать речь и тут. Всё о том же: довольно этой войны! кончать её немедленно! братство народов, а немцы совсем не так плохи.

Потом из встречающих, кажется Урицкий.

Такая малая их кучка — но если везде всё время будут держать речи, а их будут слушать?

Федонин передал заспинный мешок спутнику — и полез на тот же грузовик, отвечать от военнопленных.

 

 

*****

ГДЕ ЧЁРТ НИ МОЛОЛ А С МУКОЙ К НАМ НА ДВОР

*****

 

К главе 177