К содержанию книги

 

 

 

178

 

Или правда всеобщая жизнь всё затрудняется, затрудняется с течением лет — или это нам в молодости всё кажется светлее и легче? Например, благословенные годы Пешехонова, когда было ему 30 лет, последние годы XIX века, и он работал в полтавском земстве статистиком. Среди малороссийской сытой степи, с ветряками и меловыми хатками, этот сытый ублажённый вечно дремлющий город на горе, избывающий садами, глянцеволистыми мощными тополями, — как легко было там жить! ещё особенно легко в этом широком тепле. Медленно катятся тарантасы по улицам, медленно собираются в свою управу земцы — дружеская компания взаимопонимающих, единомыслящих интеллигентных людей, есть и бывшие ссыльные, конечно. Служебный день наполовину состоит из разговоров, проектов о дальнем будущем, неторопливо-обрядного курения — а в полдень на чай собираются вместе из разных комнат, а уже в два часа, в начале зноя, расходятся по домам, поедать кавуны. И темп жизни — не гонит в спину, не боишься никуда опоздать, много читаешь, много думаешь, и уверенность: возьмёт наша верх! и выведем мы Россию на „широкую, ясную”...

И вот — кажется, вывели?! — но за два месяца, по никаким предсказаниям, как же всё вдруг стало кошмарно рушиться, посыпалось прахом, задымило, — горло сжимает: как же это остановить? кто же это остановит??

А война погоняет — и охватывает ужас, что Россия может не успеть вывернуться?

Только и остаётся надеяться, что мы, социалисты, войдя во власть, исправим, — а кто ж другой сегодня это сможет? Народно-социалистическая партия Пешехонова никак и никогда не претендовала руководить Россией — но непредвзято, без догматов, понимала она народные нужды.

Чуть не угодил Пешехонов министром внутренних дел. Ну, обошлось министром продовольствия, — да разве продовольствие обособлено? а как выхватить его из других видов товарного снабжения? от фабричных производств? от транспорта? и во всё это быстро-быстро войти. Правда, облегчается тем, что Шингарёв эти месяцы двигался, в общем, в правильном направлении — на государственную монополию, к равномерному распределению продуктов по всей России, к подавлению всяких жадных торговцев, купцов, посредников, — только ещё недостаточно решительно. (Какой благословенный порядок испытаем мы все, когда устроим нашу жизнь вообще без торговцев!)

Но прежде всякого дела сегодня с утра Пешехонов с Черновым как два главных министра по крестьянству должны были ехать представляться на съезд крестьянских депутатов. И правильно: навсегда кончилось наше „хождение в народ” — вот сам народ пожаловал к нам.

И поехал Пешехонов опять в тот Народный дом на Кронверкском, который он недавно отстаивал от пулемётчиков. А там председательствующий Авксентьев ещё с 11 часов оперировал, избирал себе десяток товарищей председателя (кандидатуры подготовлены оргбюро, и в основном видные социалисты), десяток секретарей, комиссии, — к полудню приехали два министра, вышли на сцену под аплодисменты зала. (А депутаты плохо подъезжали.) И самоуверенный красавец Чернов, не сверяясь с коллегой, пошёл на трибуну первый. Одну длинную речь он уже вчера произнёс тут на открытии съезда — а сегодня, перед теми же слушателями, был неистощим и на новую:

— ... Всё, что старый строй считал человеческой пылью, поднялось под ветром негодования и гнева, а пустота, которую он устраивал вокруг себя, — свалилась на нас.

Думали, мол, ждать до Учредительного Собрания, но власть не оказалась цензовикам по плечам. И вот они вынуждены были обратиться за выручкой к Совету рабочих депутатов.

Сам звук голоса был природно красив, а ещё он выделывал им рулады:

— Если была бы возможность — организованная трудовая демократия и теперь предпочла бы отдалить момент вступления в правительство. И вот я ставлю перед вами вопрос: должны ли социалисты, которые пользуются вашим доверием, — должны ли мы взять в наши крепкие руки устроение российской жизни? Разумеется, все наши силы мы поставим на карту, на служение этому делу — устроить наследство, разорённое имение, которое до сих пор было романовской вотчиной, а теперь наша любимая дорогая родина. И если вы решите этот вопрос положительно — только тогда мы пойдём к власти.

И голос с места:

— Даём вам наше благословение!

Да только беда, что всё это декламация: вхождение в правительство решено на Исполкоме ещё четыре дня назад, и само правительство составлено окончательно сегодня ночью, и всей этой части красивой речи Чернов мог и не говорить. С озабоченностью присматривался Пешехонов к нему. Слава его в эсеровских кругах была огромна, а человек он был заграничный, да и очень литературный. Литературный, конечно, был и Пешехонов, но воспитан на зорком Глебе Успенском, на его книгах — „Земельные нужды деревни”, „Хлеб, свет и свобода”, а Чернов — на красных крыльях Интернационала и Циммервальда, — и как вот он сейчас практически вывернется с землёй? В те счастливые мечтательные годы все мы и даже наши лучшие умы, произнося „отчуждение земель”, „передача всей земли крестьянству”, — никто никогда, ни практики, ни теоретики, не подсчитали: а сколько же в России удобной земли, какая ещё не у крестьян? — и оказалось: всего-то четвёртая часть!.. А как её разделить, неравно разбросанную, между неравными жаждами краёв и губерний, — и сколько же достанется на едока? Только в самые последние месяцы стали смущённо не находить этой вожделенной земли, подбираться к ответу: „достанется на едока с гулькин нос”. И как раз сегодня даже „Известия” Совета, значит прямо для народного читателя, вынуждены опубликовать и этот расчёт и этот вывод: „У Учредительного Собрания не будет земельного запаса для того, чтобы наделить всех желающих по трудовой норме.” Напечатано! — но малограмотные миллионы ещё когда это прочтут и поймут? — а что тогда поднимется?

Так, стало быть, не столько предстоит делить землю, сколько хозяйничать иначе?

Пристально рассматривал Пешехонов тех в зале, кто был несомненно из крестьян или мог быть. Ведь вот они растекутся по России и, как всегда, Россия послушно пойдёт за столицей. Каким же неопробованным способом сейчас здесь завладеть их доверием, чтоб они понесли по стране не соблазнительную анархию, но поддержку правительственных мер? В этом зале замыкалось или не замыкалось одно из самых важных звеньев революции.

Наконец кончал Чернов:

— ... Это великое дело надо делать не с лёгкой душой. Кроме трудящихся есть только нетрудящиеся, которых трудящиеся должны рассосать и превратить в трудящихся... И если вы нас пошлёте в правительство — то мы останемся на своём посту, пока вы останетесь на своём посту. И всё, что есть в нашей душе лучшего, — без остатка вложим в это святое дело, на котором мы должны или победить или погибнуть!

Теперь Пешехонов намерился говорить только о деле. Выбрался к трибуне своей, он понимал, неавантажной фигурой — и заговорил безо всякой торжественности. Однако же и общей картины никак не миновать, через неё вход.

Что получили мы от прежнего режима тяжёлое наследство. И — за три года войны силы страны подорваны. И остатки былого богатства надо распределить равномерно и справедливо. Русский народ за много веков рабства отвык от хорошего правительства. И в нём нет чувства гражданственности, долга перед страной. И вот теперь, когда в первый раз за тысячелетие власть и народ сливаются в одно, — нужно думать не о том, что действия власти не годятся, отрешиться от прежних привычек не верить власти, а сплотиться всем народом вокруг правительства.

— Возникает опасение, что при новых условиях каждое лицо, каждая маленькая группа будут думать о себе и своих интересах. И целые большие классы будут думать о своих классовых интересах, а не об интересах родины. Вот, например, в деревне не понимают 8-часового рабочего дня, — вздохнул он, ибо и сам считал, что с ним бы следовало подождать. — И анархия отчасти уже началась, а она была бы гибелью для государства. И может явиться если не Николай II, то какой-нибудь Наполеон.

А дальше — он хотел говорить очень конкретно, о хлебе, и как крестьянин должен перебороть своё собственническое сердце — и широко давать городу хлеб, а уж мы постараемся дать железо и ситец. Но тут по залу раздались бешеные аплодисменты. Пешехонов никак не мог отнести их к себе, ни тем более к последним словам о Наполеоне, — оглянулся, — это на сцену вышел Керенский — и вот ему отчаянно аплодировал зал, — не крестьяне, конечно, которые его сроду не видели, и не солдаты-крестьяне, но петроградские интеллигентные две трети съезда, а за ними и остальные.

А Керенский — такой тонкий и такой готовый к этим аплодисментам, — струнно шёл, шёл навстречу им, понимающе улыбаясь, — и так получилось, что шёл прямо к трибуне, да, как будто она была незанята, совсем не видя Пешехонова. И Пешехонов, который должен был теперь говорить о вреде помещиков и торговцев-посредников, и какое облегчение народу будет без них, — застеснявшись, так понял, что и правда ему нужно уступить, а уж позже договорить своё. И бочком, бочком отошёл.

На последних шагах Керенский взлетел на трибуну уже ракетой и звонко-презвонко на весь зал:

— Товарищи!! Небывалое волнение охватило меня, когда я пришёл сюда, к людям земли, которые столетиями творили на своей спине всё, что есть великого и прекрасного в нашей родине! Товарищи!! Я пришёл сюда в самый прекрасный, но и самый тяжёлый момент русской истории! Я пришёл сегодня сюда как военный и морской министр!

И дал крохотную паузу на аплодисменты — и они догадливо тут же сорвались, — а кто-то мощно перекрикивал: „Да здравствует свободная русская армия во главе с товарищем Керенским!”

Керенский послушно приклонил голову перед этой бурей и снова бестрепетно поднял:

— По воле народа я взял на себя великую тяжесть: спасти вместе с вами землю и волю. Вся история России вела нас к тому моменту, который мы сейчас переживаем. И было бы величайшим преступлением перед русским народом, если бы в настоящее время мы не сумели спасти то великое, что завоёвано.

Столько звуковой силы было в его фразах — когда он успевал набирать для них воздуха?

— Товарищи! Русская демократия, русские крестьянские и рабочие массы, именем которых я буду вести армию туда, куда она должна идти, — они всё поняли: что вопросы земли и социального благополучия сейчас неразрывны с вопросом о достоинстве русского народа перед всем миром. Теперь во Временном правительстве буду сидеть не я один, который два месяца изнемогал. Ко мне на помощь пришли наши старые учителя, которых мы все знали с детства, они сидят здесь...

И не то чтобы полупоклонился, но явно показал головой на Чернова в президиуме. Тот приосанился.

— Мы уверены, что вы дадите нам возможность, спокойно и осторожно, черпая от вас мудрость, довести дело русской революции до торжества наших идеалов полного народоправства, которым и увенчается здание русской демократической республики. Товарищи солдаты, матросы и офицеры,— (померещились ему тут матросы и офицеры, или он закрыл глаза и забыл, где именно сейчас выступает?), — вас зову я вместе с собой на тяжёлый и страстный подвиг! Я буду вашим последним слугой, но дайте мне доказать перед миром, что русская армия и флот — это не рассыпанная храмина, это не собрание людей, которые не хотят ничего делать, — (очевидно было и такое мнение), — а это сила, которая своею мощью и величием своего духа... Это не Россия самодержавных проходимцев!

Повёл головой к аплодисментам — и они не замедлили. И кто-то опять длинно перекрикивал подготовленной фразой: „Клянёмся поддержать всеми силами нашего уважаемого товарища Керенского!”

А Керенский откинулся, как бы от постигшего удивления:

— Может быть, кажется некоторым безумием, что я, человек, никогда не знавший военной дисциплины, взял на себя смелость сказать, что я установлю железную дисциплину? Но я верю и знаю, что совет людей земли внесёт в русскую жизнь твёрдое и спокойное слово, свою тяжёлую крестьянскую мозолистую руку положит на весы, покажет, что крестьянство шутить не желает, и не хочет, чтобы земля, которая в 1905 году была уже около нас... Но тогда командующие классы бросились в руки государственного анархиста, врага демократии, проклятой памяти Столыпина...

Аплодисменты.

Такая досада опустошения брала Пешехонова: работать надо — а тут...

— ... Товарищи! Не увлекайтесь. Если мы говорим: того-то нельзя сейчас, — то потому что хотим дать вам всё, а не оставить с разбитым корытом! — („Верим! Верим!”) — Многие годы я, — опять откинул голову (и даже с затылка чувствуется, что закрыл веки, голос глубоко-глубоко растроганный), — как и все мои учителя здесь, поседевшие в борьбе за Землю и Волю, мечтали о том великом моменте, когда мы придём сюда людьми власти, чтобы во имя ваше защищать ваши интересы. — (Тут, наверно, разожмурился.) — Мы будем делать дело свободной России, а не разговор! А не разговоры, не прогулки с одного собрания на другое. Мы не боимся никого, ни справа и ни слева. Мы видим и грозовые тучи и молодые всходы, и мы не отдадим их никому, кто придёт, как град, разбивать наше будущее! Или пусть мы первые будем разбиты этим градом!

На миг опустил голову, под тот град. Но тут же вскинул с новой энергией:

— Товарищи! В великое время мы живём, о котором историки будут писать многие книги, о котором будут слагаться легенды и песни, о котором наши потомки будут вспоминать с завистью, и мы должны чувствовать это величие! И охватить его энтузиазмом и творческой рукой!

Поддал порыва — и наступила овация, и в зале стали вставать. Так поняли, что он кончил речь? А он, нет, не кончил, и, перевышая взлётом голоса:

— Позвольте мне от вашего имени — всем! везде! и всюду! — (стали садиться) — особенно на фронте, куда я скоро поеду, сказать: „Крестьянство России никому не отдаст драгоценных благ свободы и земли!” — („Просим! Просим!”) — Но оно хочет, чтобы все забыли свой страх смерти и боязнь за свою драгоценную жизнь! Пусть войско, которое могло выносить ужас старого царизма и всё-таки делать дело спасения страны, — теперь покажет, на что способен свободный! русский! человек!

Крепко аплодировали, но теперь не вставали. И правда: замечательное красноречие, талант.

И вдруг — такая неожиданная острая боль в его голосе:

— Я не могу словами выразить всю досаду и сожаление, что я, ранее всех вас отозванный на другое дело, — дело, которое требует от человека каждой минуты и каждой секунды! — лишён возможности остаться среди вас...

И — свалилась голова, чуть набок, — совсем не парадно кончил.

А в зале — рёв. Несколько солдат взбежало по ступенькам на сцену, один прокричал опять довольно длинно: „Вы — наш вождь, и куда вы нас поведёте — туда мы и пойдём!” и поднесли стул, и усадили Керенского на стул — и так понесли его в глубину зала, туда, в овации.

Заседание от того прервалось. Да после такой огневой речи — разве мог бы зал слушать скучную речь Пешехонова? Ну что ж, не судьба, сегодня здесь не доскажет, будет случай другой. Да уже и было время ему ехать на другой тоже съезд — уполномоченных по хлебу, собранных Шингарёвым. Это было прямое его дело.

Он уходил, когда начал речь приехавший четвёртый министр, Скобелев:

— От имени Исполнительного Комитета и лично от Чхеидзе и Церетели — пламенный революционный привет вам, делегатам российского крестьянства!.. Воля нации есть сумма воли классов...

Пешехонов ушёл, а заседание ещё долго продолжалось. Выступали приехавшие из эмиграции и здешние социалисты, длинная была череда. Чернов сидел в президиуме, недовольный их жалкими речами, да недовольный и собой. Успех Керенского ранил его. Хотя тот и произнёс дважды комплимент о „старых учителях”, но это было пустое расшаркивание — а на самом деле Керенский, упиваясь, летел на крыльях почитания этого зала, и всех залов, и всей слушающей России, это приходится заметить. Мальчишка, никакой не эсер, безо всякого революционного прошлого, — как он теперь нагло вздувал его за своей спиной. А ты, перенеся чуть не 20-летнюю тяжесть эмиграции (в безнадёжности приходилось завязывать и отчаянные связи, в войну попользоваться даже немецкими деньгами), терпеливо собирая, как пчела взятки пыльцы, каждую крупицу необъятной европейской культуры, вызреваешь десятилетиями в вождя партии, приезжаешь сюда, — а тут какой-то хлыщ-адвокат заявляет себя не только давним эсером, но прямо-таки лидером партии. И уже испытываешь толкотню с ним на верхах. И вот — сегодняшняя речь Чернова вовсе смазана Керенским. А именно здесь, как нигде в другом месте, перед лицом российского крестьянства место единственного вождя было за Черновым. Он должен был отечески направлять российское крестьянство, пренебрежённое социал-демократами, — то было его profession de foi[1]!

И пока текли следующие пустые речи, Чернов решил, что ему надо произнести перед съездом ещё одну речь, уже третью, — даже сегодня, на вечернем заседании. Это можно будет объявить как ответы на вопросы, — а вопросы у съезда конечно будут. Какие? Ну, естественно, первый: почему у социалистов только 6 портфелей, а у буржуазии 10? Правильно, этого вопроса Чернов ещё не осветил. Можно будет сказать так:

Мы входим в правительство потому, что страна не может ждать. Но идя туда, мы заявили, что мы — не своя, а народная собственность. Мы пошли потому, что нам приказали крестьяне, рабочие и солдаты. Нас шесть против десяти? Плохо, но потому что в России ещё мало социалистов. Есть целые уезды, которые состоят если не из чёрной сотни, то из серой сотни. Не забывайте, сколько на Руси сторонников старого режима. Ещё много людей в городах и деревнях не с нами — вот почему мы не можем заявить: не хотим иметь дело с буржуазией. Мы, эсеры, народ хитрый, нас на мякине не проведёшь. Если мы рассядемся на все правительственные стулья, то и получится междуусобие, которого от нас только и ждут. Мы — сила, а сильным торопиться некуда и незачем.

Могут спросить: а не отзовётся ли вступление в правительство лидера партии на работе партии? Хороший вопрос. Ответить так:

— Съезда партии ещё не было, у кого же можно было спросить? Высоки интересы партии — но интересы трудового народа выше! Я — беру на себя всю подготовку по земельному вопросу. Я — должен всё учесть, где что есть, и сосчитать, кому что дать. Подготовить переход земли ко всему крестьянству. Как только налажу в Петрограде — так буду ездить по местам, и мы вместе всё уладим. Я большую часть времени буду проводить не в четырёх стенах кабинета — а на местах, среди вас, каждый раз на том месте, где что-нибудь неладно, и там собирать съезды, рассматривать, — и мы всё уладим...

 

 

*****

ИГРАЙ, ДУДКА, ПЛЯШИ, ДУРЕНЬ!

*****

 

К главе 179



[1] исповедание веры (фр.)