К содержанию книги

 

 

 

34

 

С тех пор как Гучков воротился больным из поездки на юг, он ещё ни одного дня и здоров не был. Первые три дня — лежал, и принимал сотрудников в постели. Вчера как будто лучше, встал, принимал и посторонних. Но — не военные делегации, которые всё приезжали неутомимо со всего фронта, и нельзя остановить, толчея в передней довмина, и Мойка запружена перед домом автомобилями и людьми, — устал он уже от этих делегаций, устал слушать и говорить одно и то же. И нехорошо, конечно: делегации эти все горды, что привезли в столицу свою преданность, а военный министр в ответ не находит силы и на несколько любезных слов.

Сегодня день уже расписан для всего делового, как здоровому. А с утра проснулся — с сердцем опять хуже, такая слабость. Несколько часов перележал. Но расписание надо выполнять. Поднялся.

Ещё ж — и флот на нём! Как он мог полтора месяца назад так уверенно взять ещё и морское министерство? Тогда казалось — заодно, всё сходно. А — неохватно. Надо было назначить сильного адмирала помощником по морскому министерству, он бы всё и вёл практически. Но Непенина убили. Поставить бы Колчака? — но Колчак отлично справляется в Черноморском флоте, нельзя его трогать оттуда. А больше... а больше не находил Гучков настоящего кандидата, да не знал он адмиралов хорошо. Назначил Кедрова, с Рижского залива. Но морские дела то и дело доплывали до министра. Тут, под боком, этот лукавый и глупый Максимов разваливал Балтийский флот — и не было рук спасти. Уволишь его — а он приведёт флот на Петроград. (И ещё, чтоб задобрить, пришлось повысить ему годовое жалование, и даже за прошлое, от дней переворота.) На судах распоряжались уже не командиры, а комитеты. Вакханалия отводов офицеров за „контрреволюционность”, за „несочувствие революции”, — а куда девать этих офицеров, уволенных командами? — им тоже не наберёшь штабных и сухопутных должностей, да невидимо развелось и береговых комитетов, и эти тоже увольняют, изгоняют. В Петрограде чинам флота и морского ведомства разрешили вне службы носить штатское платье, чтобы лишне не дразнить толпу: морская офицерская форма почему-то бесит её. И Максимов доложил, как он думал, очень хитрый проект: чтобы морских погонов больше не рвали — вообще отменить погоны во флоте, слишком напоминают старый режим. Гучков сперва возмутился, потом подумал: неплохо, только надо иначе аргументировать: во флотах республиканских стран погонов нет, а только галуны. Введём так и мы. Морские штабисты разработали подробно — кому какие именно галуны, сколько, с завитками или нет, а середину прежней кокарды сделать красной. (Самое время для воюющей России заниматься перекраской военной формы...) И как раз сегодня, едва встав из постели, Гучков первое что сделал — подписал приказ об отмене морских погонов. А как следующее первоочередное лежал на подпись приказ о переименовании балтийских линейных кораблей, вроде того что: „Император Николай I” — в „Демократию”, „Император Павел I” — в „Республику”...

Пока Гучков ездил на юг, тут без него Керенский уже предлагал делить военное и морское министерство — и министры „признали желательным”. И хотя Гучков взбесился, что этот вертунчик и тут лезет во всё, — а со вздохом надо признать, что два министерства — не потянуть, да.

Одно военное — подкладывало и подкладывало бумаг, выше его сил. Вот, долго готовили, недавно казалось самое необходимое для расчёта со старым режимом, а сегодня уже реликт, только чтоб угодить левым: в помощь Чрезвычайной Следственной Комиссии создать ещё две особых, сухопутную и морскую, по расследованию злоупотреблений в снабжении, вооружении и поддержании боевой мощи, — то есть раскопать „корни сухомлиновщины”. И этим комиссиям дать право (дух демократии) начинать следствия по заявлениям частных лиц. (Будут доносчики лезть.) Ещё недавно война с сухомлиновщиной так завлекала и самого Гучкова. А сейчас — по инерции текли бумаги, по инерции он и подписывал их. (Да в каждую такую комиссию теперь приходится — невыносимо! — включать и представителей Совета. Что они там будут вынюхивать и придираться?!)

Вообще в жизни несвойственна была Гучкову инерция бездействия или нерешительности. Но вот он с тревогой стал замечать за собой это странное: что поддаётся именно инерции: течёт само — и течёт, не вмешиваться без крайней необходимости.

Вот — разрабатывалось сокращение жалованья генералам и высшим офицерам — срезать разные „фуражные”, „порционные”. Ну что ж, это очевидно справедливо, в духе демократического времени. Но и в цвете же его требуют вот: всех членов всех советов уже не одна сотня, в губернских городах и уездных, и членов у них ничем не ограничено, выбирают сколько хотят, — всех их освободить от военной службы! Или: сборная команда писарей военно-судного управления требует от командующего округом немедленно арестовать таких-то офицеров как приверженцев старого режима, а затем — назначить и расследование. И командующий, посоветовавшись с министром, тихо от греха увольняет этих офицеров, — так в „Известиях” длинное кляузное письмо: почему их уволили с пенсией? А комитет одного стрелкового полка указал министру, что он не должен брать адъютантом такого-то капитана, потому что тот до революции был сотрудником правой газеты „Россия”.

А что надо делать с обнаглевшими военнопленными? — они бастуют, требуют себе всех демократических свобод — и левые поддерживают их в духе Интернационала. А по-верному: вот как приняли в марте репрессии к питанию германских офицеров у нас — так сразу же Германия отозвалась, что готова открыть нашим военнопленным получение продуктов из Копенгагена. Вот так и действовать.

Но чем ни займись — хоть раскрытостью военной тайны в газетах, пропечатываются точные названия частей, идущих на фронт, и точные составы делегаций от точных частей, — чем ни займись, всё кажется; не это главное, главное — неотвратимо утекает, и не успеваешь его восстановить.

Дезертирство!? Наверно, оно главное. Если каждый желающий солдат может безнаказанно уехать с фронта — то какая ещё война? чем заниматься военному министру?

Да это — и не дезертирство вовсе, крестьяне-солдаты не от войны бегут, а в массовый отпуск — успеть домой к разделу земли. Больше всех и виновато само Временное правительство: что не имело в голове ясного решения, как же именно будет с землёй, а потому не заявило об этом чётко в первые же дни, никакого бы дезертирства и не было. В первые дни — но и в следующие дни, никакая ясность не появлялась, всё — до Учредительного Собрания. И когда Гучков публиковал своё воззвание о дезертирстве, то и он ничего не мог объяснить точно, а только: „ждите терпеливо”, да о защите Родины, одни уговоры.

А потом пустили, от властей, слух: кто уйдёт из армии — тот и не получит земли. И дезертирство сразу уменьшилось. И даже стали возвращаться на фронт немало. Так что, может быть, дело не потеряно.

А между тем под боком у министра своя же поливановская комиссия промолачивает и прокручивает (и тормозит), но неотвратимо же к выходу: „Положение о комитетах” и „Декларацию прав солдата”. Первая в мировой истории конституция армии. И — кто будет в этих комитетах? Кто грамотен в армии, кроме офицеров? Писари, фельдшеры да солдаты-евреи. Евреев — можно понять: они в эту революцию влились за свои права. А русские — просто своё государство разваливают, не щадя.

Вдруг — телеграмма из Новочеркасска от донского съезда: приветствуем военного министра, готовы защищать Временное правительство от всяких попыток ограничить его власть!

Так и колебало Гучкова все эти недели: между надеждами и крушением надежд, между эйфорией и отчаянием. Всего полтора месяца назад он долгожданно рисовался себе умным волевым вождём русской армии и флота, окружённым плеядой умно-подобранных решительных блистательных офицеров. И вот — высился над армией бессильной сползающей верхушкой, и ничего не мог управить без Совета рабочих депутатов, — да каких там к чёрту рабочих, там не рабочие верховодят.

И как ни мерзко было Гучкову, как ни зарекался он не иметь больше дела никогда с этой сволочью — но именно на сегодня, вторую половину дня, он пригласил их головку к себе в довмин на разговор. И теперь, по воротившейся сердечной слабости, надо бы отменить — но уже неудобно, и из гордости, — пусть идут.

Никогда не бывал он на ночных заседаниях министров с их „контактной комиссией”, — знал, что этим бесит советских, что именно его они хотят видеть, именно к нему их претензии, — так вот и не увидят. Гучков всё хранил унижение, испытанное во встрече с их делегатами здесь, в довмине, 6 марта. Разъезжая хозяином всех фронтов, он, кажется, ушёл от них навсегда на несравнимую высоту. Нет, с той горы, по всеобщей слякоти, он беспомощно сполз на заднем месте — снова к ним, на вторую встречу. И постыдно узнавал, что хозяином России — и уже тираническим — были, кажется, они, а министры — только приказчики, куда погонят.

Настороженные глазища и уши Совета-чудовища („чудище озорно, стозевно и лаяй”), оказывается, зорко ворочались вослед его всем перемещениям, и ловили каждый жест и каждое слово, недостаточно взвешенно сказанное на переходящих митингах. Обронил в Киеве, что Учредительное Собрание скорей всего соберётся только после войны (да по всему же так видно), — опровержительная публикация Совета! (Верят ли сами тому, дураки?) Произнёс в Яссах, что цель войны — разгром Австрии и Германии, чтоб они 20-30 лет не помышляли о новом вооружённом нападении, — оглушительные возражения: империалист! Да они на своём совещании — куда остервенели, кричали: чтобы контроль Совета „ударом молота подкрепил желания революционного народа”! Вызвать Временное правительство для объяснений! И — чуть-чуть, за малым, не вызвали. (И наши бы ничтожества поплелись?..)

И — какой же смысл встречаться с этими мерзавцами на равных?

А — не избежать.

На сегодня пригласил к себе Гучков — всю „контактную комиссию” плюс нескольких членов Военной комиссии.

Надел полувоенный китель для встречи.

С отвращением представлял, как будет возвышаться над ними дебелая фигура Нахамкиса. И с радостью увидел, что возвышался не он, а изящный интеллигентный грузин, которого не бывало раньше, — Церетели. Председатель их Чхеидзе — не удостоил прийти. Зато на месте был самодовольный болтун Скобелев. (Поневоле стал Гучков различать их фамилии и разбираться.) Не было того суматошного дурака, адвоката Соколова. Но — не было и разумного Гвоздева. Вместо прежнего угрюмого моряка-лейтенанта — тоже хмуроватый, но интеллигентный поручик — Станкевич. На месте был и заранее как бы припрыгивал для следующих вопросов и возражений — блоха Гиммер. А вот же ещё кто — „солдатские” члены — Венгеров (переводчик такой был Шекспира, ему родственник?) и Бинасик — писари, конечно, оба. (Вспомнил, докладывали: это Венгеров сказал на советском совещании, что гучковский приказ № 114 — ничто.)

От Военной комиссии пришли свои — полковники Якубович, Туманов (Половцов уехал в Дикую дивизию), — но в предстоящем диалоге не влиятельны они были помочь.

И вот эти советские внезапно обрели над Россией всю власть. Почему — они? За какие заслуги?

Но если был у разговора смысл — то обратиться к ним, как если бы они любили родину. Поговорить откровенно, честно: вот станьте на моё место и посмотрите отсюда. Можно ли вести войну, допустив вот такую роль армейских комитетов? вот такие речи советов?.. — что мы не будем наступать ни шагу?

Первый, конечно, выскочил Гиммер, держал себя как главный контролёр над армией и правительством. Но даже и великодушно: о да, понятное заблуждение: политические цели войны — не производить захватов, смешиваются с военно-техническими — можно ли шагнуть вперёд окопа. Но да, конечно, объяснить эту разницу тёмным массам до невероятности трудно, они плохо усваивают.

Но именно вы, господа, и внесли эти смутные цели в эти тёмные массы. Надо же как-то отыгрывать теперь.

Отыгрывать — они не хотели.

— Господа, это и во всех войнах так: всё идёт прекрасно, пока кем-то не брошено опрометчивое слово „мир”. И — сразу все начинают полагаться на мир, и в армии наступает паралич. Надо — переставать говорить вслух о мире!

Но они — уже не могли перестать. Это была — их единственная форма политического существования.

— Мы — за мир, — объявил маленький Гиммер, для большей важности заложив ногу за ногу, но сбивая важность быстротой речи, — но мы и против дезорганизации обороны. К миру мы будем переходить организованным путём.

Оно и видно.

Но Церетели и Станкевич смотрели на министра очень серьёзно. И весьма искренно подтвердили то же.

— Тогда, господа! — взмолился Гучков. — Зачем же вы делаете всё, чтобы развалить армию?

Но они этого не понимали?

— Демократическая армия будет ещё крепче и надёжней.

— Но ведь работает поливановская комиссия. Мы сделали всё для изменения армейского быта. Чего вы от нас хотите ещё?

О-о! оказывается, многого. Вся инициатива разговора теперь перекинулась к Венгерову и Бинасику. Оказывается, на советском совещании они делали главные доклады: о правах и быте солдат, и об армейских организациях. Оказывается, уже разработано до подробностей и уже единогласно проголосовано депутатами. Армия наша, конечно, впредь не будет армией постоянной службы, но — демократическая. Главное для солдат — пользование свободой слова, печати, союзов, собраний. Немедленно отменить всякое принуждение к общей молитве. Побеги со службы, неисполнение воинских приказов? — не должны разбираться особыми военными судами, но обычными гражданскими, на основе общих прав человека. И не может быть в армии никаких дисциплинарных наказаний или штрафованных состояний, ибо солдаты — полноправные граждане. И никаких „часов” увольнения из казармы или увольнительных списков — но если свободен от нарядов, то и может уходить в штатском платьи, и с ночлегом вне. И мало, что прекратилось отдание чести, — должна быть отменена и рабская привычка командовать „смирно” при входе командира. И должны быть отменены привилегии унтер-офицеров, фельдфебелей, подпрапорщиков: отныне все категории солдат равны! Скорей надо было удивляться тому, что в этом бреде ещё оставались трезвые нотки: офицеры на фронте не подлежат переизбранию. (Но где выборы офицеров уже произошли — пусть остаются в силе. И за солдатами сохраняется право отвода неугодных им офицеров.) И на фронте, условно и временно, можно оставить денщиков (правда, только с согласия ротных комитетов).

А теперь — о комитетах в армии. Они должны пользоваться правами правительственной власти, и выносить постановления, обязательные для своей части. Да, армия не может быть боеспособна при двоевластии — и поэтому: вся власть должна быть у комитетов.

Эх, не послушался Крымова в марте. А — разогнать бы их ещё тогда, пока не разгроздились.

С последней тоской смотрел Гучков на тонкие лица Церетели и Станкевича. На них — было сочувствие. С этими, с такими из них — можно было бы сговориться. Но ведь все они, все они подвластны единогласному решению своего Совещания. И последнее средство — просить у них помощи — тоже бесполезно.

Так Гучков и предвидел.

И последним аргументом, даже не для фигуры, а вполне серьёзно:

— Уйти? Господа, я готов уйти по первому вашему слову. Я с радостью уступлю вам место — если только вы берётесь спасти русскую армию! Я пойду в адъютанты, в канцеляристы к любому другому военному министру, отдам все силы и знания — но пусть он спасёт русскую армию!

А?

Смотрел на всех, на все лица.

И ничего не дождался.

Ушли. И стало опять плохо Гучкову.

О каждом историческом моменте мы легко можем впоследствии рассудить, как правильно было поступить. И лишь в единственно происходящем сейчас — никак не увидишь правильного пути.

Не обедал, ничего в рот не взял, а полежал полтора часа до вечернего сбора министров, тут же, у него в довмине. Конечно, министры тяготятся, что приходится им заседать тут из-за его болезни. Самый мужественный из них, единственный боец, — он стал для них обузой. На их заседания в Мариинский он почти и не ездил, а то ещё фронтовые поездки, так вместо себя посылал Новицкого. (Что ж ехать? — они там на совете министров сочиняют кару за перепродажу железнодорожных билетов и плацкарт!..) Привыкли и они игнорировать его, мелкие постановления по военному ведомству принимали, не спрашивая его согласия. Они всё надеются на моральные силы революции: что — удержат в берегах. Смешно? Но на что другое, правда, остаётся и надеяться? Проявить твёрдость, прибегнуть к репрессиям? Для того не осталось на местах никакой власти, ни полиции, ни послушных воинских частей. И пока петроградский Совет постепенно реорганизовался, вот, во всероссийский, — всероссийское Временное правительство всё больше становилось лишь петроградским, висло без опоры. Посоветовал им Гучков — срочно собрать снова Думу, опереться на законодательное учреждение. Шингарёв отмахнулся: „Вы просто не знаете состава Четвёртой Думы. Если б надо было отслужить молебен или панихиду — то для этого можно было б её собрать. Но на законодательную работу она не способна.” Львов даже забрал из Думы утонувшие там старые законопроекты — решить их самим.

Некрасов, который мотался выступать с речами не намного меньше Керенского (и в каждом выступлении особенно распинался перед толпой, что не висит никакое „двоевластие”, полное доверие с Советом, голосом народной совести, ничто нас с ним не разъединяет, а именно от самодержавной полноты власти Временное правительство добровольно ограничивает себя контролем Совета, и так создаётся равнодействующая народного мнения), — Некрасов усвоил такую манеру: едва поставив в правительстве требование к военному министру, спешит тотчас публиковать его и в газетах: обуздайте ваших солдат на моих железных дорогах; прекратите отпуски солдат в таком количестве; извольте назначать воинские команды для сопровождения поездов и охраны станций (разумеется, всё — в терминах „сознательности”, и конвои тоже будут выделяться местными комитетами, а оплачиваться — военным ведомством).

Так получалось, что ни на кого в правительстве не хотелось уже и смотреть.

Но сегодня неизбежно было собраться всем до единого: обсуждался текст ноты союзникам.

И в том же просторном кабинете министра с окнами и балконом на Мойку, где когда-то сиживал Сухомлинов, а только что рассиживались советские депутаты, — вот собирались министры, и Гучков протягивал входящим руку для слабого рукопожатия. Извинялся, что в домашнем. Полуотлёг в покойное кресло — и думал бы заседание промолчать, просидеть без слова: чёрт и с вами, чёрт и с вашей нотой.

Милюков расселся напыженный, в парадном костюме.

Но пока ещё не все собрались — зашёл разговор о Ленине, и Гучков не мог удержаться (болезнь болезнью, но дело жжёт!): так будем Ленина укорачивать? надо же что-то делать!

И — мягким говорком Львова отвечено было ему, как у них уже сложилось, обдумано: ни в коем случае. Правительство не должно ускорять событий с Лениным, чтобы не вызвать столкновений, а то и, не дай Бог, гражданскую войну. Правительство и дальше будет держаться выжидательной позиции и предпочитает, чтобы инициатива выступлений против Ленина изошла от самого народа, когда он разгадает ложность ленинской пропаганды.

И — не стал Гучков спорить. Смежил веки.

Он вот что думал о князе Львове: куда подевался его „американизм”, хозяйственная деловитость, схватчивость, которыми же он и выдвинулся в Земсоюзе? Всё залил теперь благодушный фатализм — и часто даже на заседании его взгляд отрывался куда-то в даль, и он мечтательно улыбался той дали. От земского Львова осталась только манера не считать разбрасываемых казённых миллионов. (Свою-то собственную он каждую копейку считал.)

Милюков торжественно читал ноту. Керенский с компанией требовательно придирались, — а Милюков непреклонно отстаивал. Торговались. А Гучков — всё время молчал. Да и другие-то молчали. Ничего такого нового, особенного, в этой ноте не было.

Щурился Гучков на Милюкова и думал: чужая каменная душа. Ведь вот — понимает же он государственные интересы России, но с какой-то внешней позиции. И ничего не хочется делать с ним заодно, хотя обстоятельства так и загоняют их в содружество: вместе их поносит Совет, общие у них враги и вне и внутри правительства, — а союза между ними, и даже простой откровенности, никак не возникает. Непереходимая издавняя чужесть. Западный профессор. Даже водки с ним выпить не хочется.

Да ведь Россия всегда сверкала множеством талантливых людей — и куда ж они все делись? Как же затесался боец Гучков среди растяп и ничтожеств? За эти полтора месяца он отчислил полтораста бездарных генералов и высших начальствующих лиц и только и делал, что выдвигал талантливых.

И — никого вокруг. Одинок.

Да всю жизнь, сколько он помнил себя, — вокруг было оживлённо, многолюдно и цвело ожиданием лучшего будущего. А вот — как будто забрёл в мёртвые солончаки. Жуть берёт: никого не видно, никому не крикнешь — и ночь застигнет тут?

 

 

*****

РОДИШЬСЯ В ЧИСТОМ ПОЛЕ,

А УМИРАЕШЬ В ТЁМНОМ ЛЕСЕ

*****

 

К главе 35