ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
РЕВОЛЮЦИЯ
“Только топор может нас избавить, и ничто, кроме топора... К топору зовите Русь”. Из
письма в “Колокол”, 1860. |
УЗЕЛ I
АВГУСТ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО
(10–21 августа ст. ст.)
1
Они выехали из станицы
прозрачным зорным утром, когда при
первом солнце весь Хребет, ярко белый и в синих углубинах, стоял доступно близкий, видный каждым своим изрезом, до того близкий, что человеку непривычному помни́лось бы докатить к нему за два часа.
Высился он
такой большой в мире малых людских вещей, такой нерукотворный в мире сделанных. За тысячи лет все люди,
сколько жили, доотказным раствором рук неси сюда и
пухлыми грудами складывай всё сработанное ими или даже задуманное, — не
поставили бы такого сверхмыслимого Хребта.
От станицы до станции так
вела их всё время дорога, что Хребет был прямо перед ними, к нему они ехали,
его они видели: снеговые пространства, оголённые скальные выступы да тени
угадываемых ущелий. Но от получаса к получасу стал он снизу подтаивать,
отделился от земли, уже не стоял, а висел в треть неба и запеленился,
не стало в нём рубцов и рёбер, горных признаков, а казался огромными слитными
белыми облаками. Потом и облаками уже разорванными на части, уже не отличимыми
от истых облаков. Потом и их размыло, Хребет вовсе изник,
будто был небесным видением, и впереди, как и со всех сторон, осталось небо
сероватое, белесое, набирающее зноя. Так, не меняя направления, они ехали
больше пятидесяти вёрст, до полудня и за полдень, — но великанских гор перед
ними как не бывало, а подступили близкие округлые горки: Верблюд; Бык; плешивая
Змейка; кудрявая Железная.
Они выехали ещё не пыльной
дорогой, ещё росной прохладной степью. Они проехали те часы,
когда степь звенела, вспархивала, щебетала, потом посвистывала, потрескивала, пошуршивала, — а вот уж к Минеральным Водам, волоча за
собой ленивый пыльный взмёт, подъезжали в самый мёртвый послеполуденный час, и
отчётливый звук был только — мерное постукивание их таратайки, дерево об
дерево, а копытами в пыль становились лошади почти неслышно. И все
тонкие запахи трав за эти часы были и перешли, а теперь настоялся один знойный
солнечный запах с подмесью пыли, и так же пахла их таратайка, и сенная
подстилка, и сами они — но, степнякам от первой детской памяти, этот запах был
им приятен, а зной — не утомителен.
Отец пожалел дать им
рессорную бричку, берёг, оттого на рыси их трясло и колотило, и бо́льшую часть
дороги они проехали шагом. Ехали они меж хлебов и между стад, миновали и
солончаковые проплешины, перекатывали пологие холмы, пересекали отлогие балки,
с близкой водой и сухие, ни одной настоящей реки, ни одной большой станицы,
мало кого встречая, мало кем обогнанные по воскресному
малолюдью, — но Исаакию, и всегда терпеливому,
особенно сегодня, по настроению и замыслу его, совсем не тягостны были эти
восемь часов, а мог бы он и шестнадцать проехать так:
из-под дырявой соломенной шляпы — посверх лошадиных
ушей, да придерживая возжи ненужные.
Евстрашка, младший, от мачехи,
братишка, эту всю дорогу ему сегодня же ворочаться в ночь, сперва
спал на сене за спиной Исаакия, потом вертелся, на
ноги поднимался, разглядывая в траве, соскакивал, отбегал, догонял, полно было
ему дел, ещё и рассказывал или спрашивал: “А почему, если закроешь глаза,
кажется — назад едешь?”
Сейчас перешёл Евстрат во второй класс пятигорской гимназии, но сперва, как и Исаакия, его
соглашался отец отпустить только в ближнюю прогимназию: остальные ведь, старшие
братья и сестры, не знали, не видели ничего, кроме земли да скота да овец, и
жили же. Исаакий был пущен учиться на год позже, чем
надо, и после гимназии год передержал его отец, не давая себе сразу втолковать,
что теперь какой-то нужен университет. Но как быки сдвигают тяжесть не урывом, а налогом, так Исаакий
брал с отцом: терпеливым настоянием, никогда сразу.
Исаакий любил свою родную Саблю и
хутор их в десяти верстах, и сельскую работу, и теперь, в каникулы, нисколько
не отлынивал ни от косьбы, ни от молотьбы. В понимании своего будущего он
как-то рассчитывал соединить свою первородную жизнь и набранное
в студенчестве. Но, что ни год, выходило напротив: учение бесповоротно отделяло
его от прошлого, от станичников и от семьи.
Во всей станице двое их
было, студентов. Удивленье и смех вызывали среди станичников их рассуждения, их
вид, — и едва приехав, спешили они переодеваться в своё старое. Впрочем, одно
было приятно Исаакию: станичная молва почему-то
отделила его от другого студента и назвала — с издёвкою
же — народником. Кто это первый прилепил и как это выложилось,
а все дружно стали кликать его “народником”. Народников давно уже в России не
было, но Исаакий, хоть никогда б не осмелился так
представиться вслух, а понимал себя, пожалуй, именно народником: тем, кто
ученье своё получил для народа и идёт к народу с книгою, словом и любовью.
Однако даже в родную семью
возврат был почти невозможен. Три года назад уступивши непонятному
университету, отец уже не менял решенья, не брал назад, но испытывал как свою
ошибку, как потерю сына. Только и видел он в нём прок на каникулах — взять
Саньку на сельские работы, а в остальные отлучные
месяцы развидеть смысла учёности не мог.
Да с отцом осталось бы у них
сродно, когда б не мачеха Марфа — бойкая, властная,
жадная, стягивала дом под свою руку, свободя простор
для детей своих. Старшие братья и сестры Исаакия уже
отделились, по мачехе чужел и отец, и дом родной. Приглядясь, позадумывался Саня
ещё и пареньком: как же тяга эта ведёт человека всего, и долго, если, за сорок
овдовевши, отец привёл вторую жену двадцатилетнюю, а этакой бабе молодой
проворной, сам теперь о-шестьдесят,
уставу твёрдого положить не мог, и не многое сам решал.
Да и воззрения новоприобретаемые отдаляли Исаакия.
В детстве знал он немудро, беспонятно посты и
праздники, босиком ко всенощной, — а потом от становой
народной веры кто только его не отклонял. И Саблинская
сама, и вся округа их была просеяна сектами — молоканами, духоборами,
штундистами, свидетелями Иеговы, из секты была и мачеха, стал насчёт церкви
теряться и отец, споры о верах были излюбленные в их местности в досуг, Саня
много ходил-прислушивался, пока воззрения графа Толстого не отодвинули ему эти
все разноверия. Сумятица умов была и в городах,
образованные друг друга тоже не все понимали, а учение Толстого так убедительно
укладывало в мире всё, требуя одной лишь правды. Увы, и
толстовская правда в отношениях с семьёй привела Саню, наоборот, ко лжи: так,
став вегетарианцем, нельзя было объяснить, что делает это по совести, — позор и
смех поднялся бы и по семье и среди станичных; пришлось начинать со лжи, что не
есть мясного — это медицинское открытие одного немца, обеспечивает долгую
жизнь. (А на самом деле, накидавшись снопами,
тело до дрожи требовало мяса, и ещё самого себя надо было обманывать, что
довольно картошки и фасоли).
Отчуждение от семьи
облегчило Исаакию и нынешнее решение, с чем уезжал он
теперь, — но и тут открыться не мог, пришлось и тут солгать, что требуется ему
ехать в университет на практику прежде времени, и саму эту практику придумывать
и втолковывать простодушному отцу.
Три недели войны отозвались
до сих пор в их станице лишь двумя царскими манифестами, на Германию и на
Австрию, прочтёнными в церкви и вывешенными на церковной площади, да двумя
отъездами запасных, да ещё отдельным отгоном коней в уезд, потому что числилась
теперь станица Саблинская не казаками терскими, а
кацапами. Во всём же другом как не было войны: не попадали в их станицу газеты,
и письмам из Действующей армии было рано, — да ещё понятия такого не было
“письма”, до сих пор “получать письма” в их станице было нескромностью,
выделением, Саня старался не получать. Из семьи Лаженицыных не взяли никого: старший брат был уже в годах,
уже сын его служил на действительной, у среднего брата не хватало пальцев, Исаакий — студент, а мачехины дети ещё малы.
И в сегодняшней полудневной
езде по обширной степи тоже не послан был им никакой знак войны.
Переехав по мосту Куму,
перевалив каменистым переездом через зноистое двухпутное полотно и уже едучи по травяной улице станицы Кумской, теперь Минеральных Вод, — и тут нигде не заметили
они признаков войны. Так не хотелось жизни переворачиваться! Где только могла,
она текла и таилась по-прежнему.
В тени большого вяза у
колодца они остановились: Евстрашка должен был здесь обгодить, остудить и напоить коней, потом подъехать к
станции. Саня обмылся, обхлюпался до пояса, два ведра
извёл, ледяную на спину поливал ему Евстрашка тёмной
жестяной кружкой, — тогда протёрся хорошенько, надел чистою белую рубаху с
пояском, вещи покинул в таратайке и налегке, сторонясь от пыли, пошёл к
станции.
Пристанционная площадь
недавно была украшена посадкой сквера, но так и рылись куры по её окраинам да к
длинному зданию станции подъезжавшие шарабаны и телеги взнимали
воздушный наслой пыли.
Зато минералводский
перрон, во всю длину покрытый лёгким навесом на тонких крашеных столбиках, провеваемый, прохладный, манил за собою курортами и
сегодня, как всегда. У столбиков навеса вился дикий виноград, всё было
привычно-дачное, весёлое, никакой войны и здесь как будто не знал никто. Дамы в
светлых платьях, мужчины в чесучёвом шли за
носильщиками к платформе кисловодских поездов. Продавалось мороженое, нарзан,
цветные летучие шары и газеты. Саня купил одну, подумал — и вторую,
разворачивал их уже на ходу, а потом на лавочке у дачного перрона. Вопреки
обычной степенности он не дочитывал сообщений, перескакивал по столбцам — и
просветлялся. Хорошо, хорошо. Наша крупная победа под Гумбиненом!
Противник будет вынужден очистить всю Пруссию... И в Австрии хорошо дела... И у
сербов победа!..
По хуторской привычке бережа всякую вещь, вот и бумагу, он сложил газеты не
заминая, не рвя, как если б думал нужны будут вечно,
встал и пошёл в кассу, узнавать о поездах. Он ровно шёл
сквозь пассажирскую сутолоку, не разглядывая людей, — и вдруг из этой пересечки вырвалась девушка, он и не обернулся, как летела
она, может быть на поезд, — а она к нему! он тогда и понял, когда обвила его за
шею руками, притянулась, поцеловала — а вот уже и откинулась, своей смелости
удивляясь, раскраснелая, радостная:
— Саня!!! Вы?? Какое
совпадение! А я всю дорогу из Петербурга почему-то...
Всего-то полсекунды
обнимала, а всё настроение и мысли сшибла, сметнула,
и он стоял растерянный, с тем летучим, что возникло в этот налётный миг, и ещё
оставалось на нём, не только от губ, солнечно нагретых.
Варя. Старая знакомая
гимназических лет, после Пятигорска и не виделись, сперва
ещё писали иногда. Раньше — заглаженная узкая головка сироты, а теперь волосы
стрижены, пышно набиты вширь, и какой-то взгляд победно - возбуждённый:
— Я почему-то так и думала:
а вдруг — вас встречу? Понимала, что невозможно, а... Даже мысль была — дать
вам телеграмму в станицу, только знала, что вы не любите.
Саня стоял, улыбаясь. Он
сбит был — и как она изменилась от шестиклассницы, и неожиданностью, и какая, при чём тут телеграмма (разорвалась бы в доме как бомба), и
ощущением нагретости её.
— А я вот четвёртые сутки
всё еду! — радовалась она. — Умирает мой опекун, и надо поклониться. Не самое
удобное время ехать, поезда полные... А вы?.. Тоже едете?.. Или встречаете
кого?
Такая дурашливая мысль,
пошутить: вас. И этот налёт её, и безо всяких усилий... Пошутить: а я по сну
приехал, вы мне приснились; сразу: да не может быть? Она так и стояла, как
будто всё ещё разогнанная, в наклон к нему.
Варя не бывала
красива, и не похорошела за эти годы, оставался тот же твердоватый по-мужски
подбородок и удолженный нос, но вспыхнуло радостное
напряжение встречи, от чего она опалена и просто хороша:
— А помните?.. А помните?..
Как мы с вами на бульваре тоже вот так встречались — неожиданно, без уговора?
Судьба?.. Слушайте, Саня, куда вы сейчас? Ну, найдите время! Давайте побудем
вместе. Давайте, я побуду в Минеральных?.. А хотите —
поедемте в Пятигорск?.. Как вы решите, так и будет, а?.. — Внезапные фразы
бросала она, с неожиданным значением и выражением, как налетела и как стояла,
не вполне ровно.
Заколебало, заклубило,
замутило всё то высокое чистое настроение, с которым
Саня сегодня прозрачным утром выехал и насматривался на снежно-синий скалистый
Хребет. Как Хребет расплылся, так вдруг и всё дорогое настроение его. Вечное
борение с искусами, вся наша жизнь: мяса есть нельзя — а хочется, злого делать
нельзя, доброе трудно... А в Минеральных Водах только пройдись, тут увидят свои
станичные, дома расскажут... А ехать в Пятигорск — и вовсе уклонение, вздор.
Гостиницы, рестораны?.. Все копейки рассчитаны на билет.
Жалко было своё сегодняшнее
особенное утро. Но, с удивлением к себе: уже и жалко было бы не встретить Варю.
Так Саня ощущал, что, пожалуй, способен вдруг и поехать с ней.
А она сияла, остролицая,
видя его уже согласным, но по разгону повторяла с резковатыми призвуками:
— А — куда вы? Куда? Зачем?
И так сама напомнила.
Навела.
Отвела.
Улыбаясь рассеянно и чтоб её
не обидеть:
— Я... В Москву. — Он
смотрел в сторону, вниз, как виноватый. — Сперва в Ростов заеду, там друг у
меня, Константин, может быть знаете?
— Но ведь до занятий ещё три
недели! — Рукой, до локтя открытой, взяла у локтя его, крепко, требовательно. —
Или, думаете, вас...? — затревожилась, потянула сильней, — с четвёртого курса?
Ни за что! Зачем же вы едете?
Вот так просто ответить на
ходу — было разменно, недостойно. Саня улыбался
смущённо:
— Да понимаете... Н-не: сидится... на хуторе...
Она вздрогнула откинутой
головой, как лошадь, увидевшая круто вниз, и напряглась, уже за обе руки спасая
его:
— Да вы... не... ли... до-бро-вольно?..
Правда, они встречались
раньше, даже не уговариваясь. Со скрытой надеждой ученица городского училища
выходила к вечеру на главный бульвар Пятигорска, и вот ей навстречу шёл уже
знакомый, на три года старше, гимназист.
А встретясь,
они рассуждали. Их встречи были серьёзные умные разговоры, для Вари очень
важные: Варя никогда никого не помнила старшего близкого. Даже когда темнело,
наставницы и наставники увидеть их не могли, и Сане вполне было уместно взять
Варю под руку, — он не брал. И она особенно уважала его за такую серьёзность.
(Хотя, пусть бы меньше уважала).
Позже, переведясь в
гимназию, она стала встречать Саню и на ученических балах и других собраниях,
но и там больше рассуждали, а не танцевали никогда. Саня говорил, что объятия
вальса создают желания, ещё не подготовленные истинным развитием чувства, и граф
Толстой полагает в этом дурное. Подчиняясь его мягким разъяснениям, уверилась и
Варя, что танцевать не хочет.
И ещё потом сохранялась
между ними переписка, очень разумные письма писал он. Хотя в Петербурге на
курсах далеко расширился Варин кругозор, и много умных людей знала она теперь,
но и Саню вспоминала.
А когда
три недели назад у себя на Васильевском Варя прочла наклеенный на тумбе царский
манифест, потом трамваем переехала через Неву, а там, на Исаакиевской площади,
патриоты громили германское посольство, били стёкла, выбрасывали в окна мебель,
мрамор и проткнутые картины, свалили с кровли на тротуар огромных бронзовых
коней, ведомых гигантами, и все люди вокруг возбуждённо радовались, будто
пришла не война, но их долгожданное счастье, — в тот сметный миг, подле
черно-коричневых колонн Исаакия, защемило у Вари
повидать бы теперь Саню. Да проезжая мимо Исаакиевского собора она и всегда его
вспоминала: не любя своего имени, Саня отшучивался, что Пётр Великий ему тёзка:
тоже на Исаакия родился, отчего и собор, только
императору облагозвучили имя, а степному мальчику нет.
Не
предполагала Варя, внезапно вызвали её в Пятигорск: тяжело заболел её опекун,
не опекун, — жертвователь, на деньги которого она и многие другие сироты
учились, и сочтено было, что она должна его навестить, хотя он и не помнил
всех, на кого жертвовал, и не мог приезд какой-то незнакомой курсистки с
остывшими благодарностями подбодрить его. И вот, черезо всю ширину империи, томясь
четыре дня в поездах, Варя почему-то придумывала и вызывала: “Саня, встреться!
Саня, встреться!” — как когда-то, проходя всю длину пятигорского бульвара.
Не обязательно именно Саню,
сколько мужских характеров этот Толстой перепортил. А просто ехала Варя от Исаакия — через Москву, через Харьков, через Минеральные
Воды, всё Санины места. Грянула война — ей стало одиноко, упущение. Не была и
прежде полна её жизнь, но ощущалась полнота общего озера. А теперь как будто
разверзся донный провал, и туда с крученьем и гулом стала навсегда уходить вода
озера — и пока не всё пересохло, надо было спешить, спешить!
А ещё: разобраться, как это
сразу всё закособочилось, куда поползло? Всего месяц
назад, три недели назад, кажется никакой мыслящий
русский гражданин не сомневался, что глава России — презренная личность, недостойная
даже серьёзного упоминания, немыслимо было без насмешки повторить его слова. И
вдруг в день-два всё изменилось. По виду образованные и неглупые люди, никем не
понуждаемые, собирались, строгие, около тумб — и с этих тупых цилиндрических тумбенных туш им выглядело длинное титулование монарха
совсем не смешным, и никем же не понуждаемые чтецы громко читали ясными
голосами:
“Встаёт перед врагом
вызванная на брань Россия, встаёт на ратный подвиг с железом в руках, с крестом
на сердце... Видит Господь, что не ради воинственных замыслов или суетной
мирской славы подняли мы оружие, но ограждая достоинство и безопасность Богом
хранимой нашей империи, боремся за правое дело...”
Всею долгой дорогой
наблюдала Варя сопутствия войны: военные погрузки, проводы. Особенно на
полустанках лихо выглядело русское прощание: под балалайку выплясывали запасные
на утолоченных площадках, взметая пыль, и что-то
развязно кричали, видно пьяные, а родные крестили их, плакали по ним. Когда ж
мимо товарного поезда запасных проносился другой такой же поезд — взлетало
братское “ура-а-а-а!” из двух поездов и
растягивалось, безумное, отчаянное, бессмысленное, на длину двух составов.
И никто не демонстрировал
против царя.
А Саня в белой чистой
рубашке был особенно степной, загорелый, примятые волнистые пшеничные волосы,
пропалённые солнцем на крестьянской работе. Едва увидела — и кинулась к нему,
на свою загадку-угадку, но и — сбить одним движением эту прежнюю тягучую
робость их встреч. Так поверилось, что сейчас они всё своё бросят — и куда-то,
куда-то...
Саня был простак уже и до
сложности.
Меж коротко подстриженными
русыми усами и диковатой порослью ещё-не-бородки
улыбался мягко, раздумчиво. И в глазах, как всегда, неперестанная
внутренняя работа. А уже — и заглатывающее заострение — общее — увидела на нём.
Уходил! — добровольно?..
— Саня! Не идите! — за плечи
его. — Не уходите!
Тем же водоворотом, в тот же
донный провал закручивало и его... От него же занятую когда-то рассудочную
ясность она теперь порывалась ему вернуть, из водоворота выхватить его назад,
как успеет. Она не готовилась, само натекало на язык... Десятилетия
гражданственной литературы, идеалы интеллигенции, народолюбие
студенчества — и всё отдать зашлёпать в один миг? Забыть этого... Лаврова,
Михайловского?.. Хор-рошенькое дело! — так поддаться
тёмному патриотическому чувству! изменить всем принципам! Ладно, он не был
революционером, но пацифистом-то был всегда!
Со стороны показалось бы,
что это она воинственно настроена, а он мягко отговаривает её от войны. Варя
разгорячилась, и улыбка её стала резкой. Приподнялась и в отчаянии сбилась её
шляпка — дешёвая и беззатейная, не для
привлекательности выбранная, а защищать от солнца только.
Не находясь возражать, не
защищаясь, Саня кивал.
Грустно:
— Россию... жалко...
Урчала, гудела, уходила вода
из озера!
— Кого? — Россию? — ужалилась Варя. — Кого Россию? Дурака
императора? Лабазников-черносотенцев? Попов долгорясых?
Саня не отвечал, ему нечего было.
Слушал. Но под хлёстом упрёков нисколько не ожесточался. Он на каждом
собеседнике себя проверял, всегда так.
— Да разве у вас характер —
для войны? — подхватывала Варя всё, что только можно было, что под рукой.
В первый раз она чувствовала
себя умней его, зрелей его, критичней, — но от этого только холод утраты сжимал
её:
— А Толстой! — нашла она
ещё, последнее. — Что сказал бы Лев Толстой — вы подумали? Где же ваши
принципы? Где же ваша последовательность?
На загорелом Санином лице
под пшеничными бровями, над пшеничными усами голубели ясные, печальные, в себе
не уверенные глаза.
Плечи чуть подняв, чуть опустив:
— Россию жалко...
ДОКУМЕНТЫ
- 1
23 июля
ПОСОЛ
ФРАНЦИИ ПАЛЕОЛОГ - ИМПЕРАТОРУ НИКОЛАЮ II.
...
Французская армия должна будет вынести ужасный удар 25 немецких корпусов.
Умоляю Ваше Величество отдать приказ своим войскам немедленно начать
наступление. В противном случае французская армия рискует быть раздавленной.
ДОКУМЕНТЫ
- 2
31 июля
Запись
маршала Жоффра.
...
Предвосхищая все наши ожидания, Россия начала борьбу одновременно с нами. За
этот акт лояльного сотрудничества, которое особенно достойно, поскольку русские
ещё далеко не закончили сосредоточение своих сил, армия Царя и великий князь
Николай заслужили признательность Франции.
ДОКУМЕНТЫ
- 3
1 августа
НИКОЛАЙ
II - МИНИСТРУ САЗОНОВУ
...
Я приказал великому князю Николаю Николаевичу возможно скорее
и во что бы то ни стало открыть путь на Берлин. Мы должны добиваться
уничтожения германской армии.