8
Её ввели и подтолкнули
старшими женскими руками — как в полную темноту, в спальню, где он лежал.
Совсем темно не было, но
обычное затмение глаз, когда из яркого южного полдня войдёшь в заставленную
комнату.
Пахло ладаном, сухой травой,
лекарством. Сразу вскоре видны лучи от щелей, в них — пляшущие пылинки, потом
от этих лучевых пылинок расходится для глаз и по комнате всей — смутная
видимость. Потом и чётче, и почти уже полная.
Он лежал в междустенке на высокой кровати, высоких подушках, покрытый
одной простыней по духоте, — а как будто уже саваном, только не до верха.
Варя подошла сколько-то, за сколько-то остановилась. Говорить она совершенно не знала
что, за всю дорогу от Петербурга не выдумала, боялась сфальшивить, что ни
произнеси. Но отчасти эта темнота помогла ей, в темноте легче было и молчать, и освоиться.
А он-то, наверно, хорошо
видел её. Но и головой не повёл. А после нескольких дыханий спросил, громче
шёпота:
— Кто это?
— Матвеева. Варя.
— Мат-ве-ева??
— его беззвучный голос передал, однако, удивление — и ласковость. — Матвеева? —
Далеко отстояло слово от слова. — Да ведь ты ж. В Петербурге.
— Приехала. Узнала — и приехала.
Что война началась — ему
нельзя было говорить, не говорили. Что приехала из-за него, пусть понуждаемая
разными дамами, — была почти правда. А высказалось — неловко. Благодарить
благодетеля?.. И само благодетельство вообще стыдно, и благодарить — фальшиво:
благодетельство есть откуп от общественного долга, так говорят. А всё же перед
собой и перед этими дамами не могла Варя не признать, что ни гимназии бы не
кончила, ни на высших курсах бы не училась без Ивана Сергеевича Саратовкина.
За минуты молчания и в нём
что-то прошло, прошло. И он сказал уже голосней и со всё более отчётливой ласковостью:
— Спасибо, Варюша. Не ждал.
Мне приятно.
Когда-то маленькую девочку
может быть погладил по головке. Ей и не запомнилось, чтоб он говорил с нею
особо или ласково. Да они и не встречались никогда. На петербургской улице она
бы мимо него прошла, не узнала.
А сейчас этот голос — тронул
её. И первый раз ей показалось, что она ехала так далеко — не зря. Хотя всю
дорогу была уверена, что — зря, смешно и глупо.
Среди образованных
курсисток, её подруг, стыдно было бы признаться, что она ездила к одру
благодетеля, да кого? — владельца бакалейно-гастрономического магазина, — как
ни назови его, купец или лабазник, всё равно чёрная сотня. (Хотя и у Гоца дед был чаеторговец — но сотни тысяч жертвовал на
революцию!)
Магазин Саратовкина на тихой Старопочтовой,
на отлёте от движения, без зеркальных витрин, не такой большой и даже
полутёмный, однако известен был всему Пятигорску, и Ессентукам, и
Железноводску: что нет никакой такой в мире еды — всякой марки заграничного
вина, швейцарского шоколада, вологодского масла или нежинских
огурчиков, чтоб они не нашлись у Саратовкина. Его приказчики считали
позором ответ “у нас нету-с”. И даже непонятно, какую выгоду Саратовкин преследовал не в бойкости повседневного спроса,
а в том, что на всякое шалое желание у него не бывает “нету”.
Скорее — гордость.
Варя приехала не зря? —
однако что же было говорить дальше? Как она поняла, Иван Сергеевич уже
неизлечим, и даже в днях её торопили, чтоб она поспела. Но теперь высказывать
ему несбыточные пожелания здоровья было неискренне, а признать смерть — тоже
нельзя. А говорить о постороннем — и совсем неестественно,
И Варя, ни шагу дальше, от
натянутости переминалась, выжидая, сколько прилично надо простоять, чтобы можно
уйти. И обеими руками держала сумочку перед собой, чтобы только занять их.
Уже гораздо ясней стало в
комнате, и на подушке виделась круглая голова Ивана Сергеевича, редковатые
волосы, всё ещё полное лицо — и большие, устало свисшие усы, как мокрые кисти.
А всё остальное — под
саваном.
Не от сознания близкой
смерти его, а вот от этого савана, до подбородка натянутого, её как сознобило.
А он, напротив, так покойно
лежал, будто нисколько не боялся и не ему грозило.
— Пошли тебе Бог, Варюша, —
с той же ласковостью сказал Иван Сергеевич, как будто она была не одна из двух
десятков, ему не памятных, а его любимая дочь. — Чтоб ученье. Пошло на благо. И
тебе. И людям. Свет ученья, он знаешь. Двулезый.
Последнего странного слова
она не поняла. Да и не так старалась понять, а старалась выстоять прилично свои
десять минут, и облегченье было, что не ей говорить, а он сам. Но его тон —
очень раздобрял сердце.
— И жениха хорошего, —
размышлял он, кажется и без труда. — Или есть уже?
— Не-е-ет,
— простоналось у Вари.
И тут почувствовала к нему бесподдельную благодарность, что самого главного он не
забыл и самого больного так коснулся мягко.
Он, правда, был хороший
старик, хотя и купец. И кто-то же должен быть купцом. И кто-то же должен один
взяться, чтобы город их не был хуже столицы.
А — после него?
— Всё — будет. Всё — будет,
— то ли успокаивал старик. То ли успокаивался.
Замолчал.
Забыл?
И Варя молчала. Она даже
хотела что-нибудь сказать, но совсем не могла придумать, как если б ей было
четыре года.
И пока она стояла, ещё
переминаясь и вцепясь в сумочку, она подумала
искренно, не формально, что ведь когда-нибудь и она
будет старой и вот так же плашмя и беспомощно будет умирать.
А Иван Сергеевич с одра
смерти как будто ей помогал на тот миг.
И ещё сказал:
— Спасибо. Что посетила.
Спаси Бог.
Правда, как-то хорошо
получилось, неожиданно. Не так непролазно мучительно, никчемно, как ей
представлялось в пути.
Из тёмной комнаты его она
вышла растроганной. Вышла наружу — а там дрожащий знойный воздух. И много
виделся раскинутый Пятигорск.
Трёхэтажный дом Саратовкина стоял на углу Лермонтовской
и Дворянской. Тут поворачивали открытые маленькие трамвайчики, идущие на
Провал, несмотря на войну и сегодня полные курортной публикой. Они всползали
выше, выше по подножью Машука, мимо богатых белых дач, вилл, пансионов — и
туда, к Эоловой арфе, к Лермонтовскому гроту. А в
другую сторону, к базару, Лермонтовская круто
спускалась, сразу падали крыши в зелень. На юг, поверх сниженного города,
синели отодвинутые, размытые, ненастойчивые линии гор.
И — так горячо стало от
этого обзорного родного вида. Пятигорск! Зачем она отсюда уехала в чужой
неприветливый Петербург? Тогда казалось — к счастью.
Сирота... Но и сироте
помогает родное место. Вот... вот... не отец, а... а как бы и за отца? Не отец
— а сколько для неё сделал?
И — как добро пожелал. Как
угадал!
И вот — уже и его нет...
Вся с детства известная
привлекательная окрестность, ещё и под невидимым духом Лермонтова, — как чаша,
налитая зноем и счастьем, — томила невыносимостью.
Вот ведь, как чувствовала: и
с Саней встретилась. Родная земля, здесь всё возможно!
С Саней-то встретилась, но
только раздражилась до крайности. Такая невозможная встреча, в таком
переполошенном общем завихре, кажется — что́ только
дать могла, именно по необычности положения — всего мира, и его, и её! — а
ничего не дала. Уходила, урчала тёмная вода — и телом своим готова была Варя
рухнуть и перегородить ту воронку. Но всё впустую. Тягостно с ним прошатались несколько
часов по станции Минеральных Вод — а всё ни к чему. Эта чрезмерная его
добродетель, медленная рассудительность — они уже и девчёнке-ученице
претили, — а тут, в ослепительном июльском дне, стало видно до чёрточки, как
Саня губит себя, — и ничем Варя не могла отвратить. И чего-то резкого ему
наговорила, имея в виду свою досаду, а вкладывая в слова другого разговора, — и
уехала дальше дачным, в Пятигорск.
А она так неслась, так
неслась на родину, как будто не война сопровождала её всю дорогу, как будто не
к последним вздохам опекуна, а летела в счастье, вся до щекучих
подошв ожидая его.
Как террористки возят на
себе пироксилин, в каких-нибудь местах, не доступных для полицейского обыска,
под лифчиком, — так Варя везла в себе силу взрыва, уже недовезомую.
Пропадала она в этом
Петербурге, никем не замеченная, не привеченная, малообразованная провинциалка.
А здесь — горячая чаша родины, и здесь не может у неё не найтись друзей,
знакомых, кого бы встретить. Кто-то должен её понять — и ей помочь понять свою
судьбу.
И как она будет благодарна!
и как отслужит!
Не мог этот приезд её
кончиться — так, ничем. Вот, на черкеске проходящего горца видела она в перепояс узкий ремешок с бляшками чернёного серебра, а с
ремешка свисающий кинжал, — вот, это наше, наш мир! (Хотя никогда ни одного
горца не знала).
В дешёвой соломенной шляпке
она шла по бестенному жаркому тротуару — и вдруг
оказался перед её ногами, поперёк тротуара — ковёр! Расстеленный
роскошный текинский, тёмно-красный с оранжевыми огоньками.
Варя вздрогнула, как
вздрагивает засыпающий, сочтя уже за галлюцинацию, — огляделась: да, мягкий
ковёр был расстелен поперёк всего тротуара от двери коврового магазина — и
другие прохожие тоже останавливались, не решаясь наступить. Но стоял в двери
пожилой коренастый турок в красной шапочке, с дымящимся чубуком, и ласково
приглашал прохожих:
— Ходы, пажалуста,
ходы, так лучше будыт.
Кто — всё-таки миновал, кто
— смеялся и шёл. И Варя — пошла, наслаждаясь стопами от этой роскоши, —
необычайный какой-то счастливый знак.
Голову набок, смеясь,
покосилась на щедрого турка. И встретила хитро-властные глаза.
С сожалением соступила с ковра, покидая игру. От ковра через ноги огнём
— будто вспыхнули в Варе яркость, красота жизни, уверенность в себе.
От Лермонтовского
сквера к другому скверу по незастроенному месту тянулись временные лавчёнки, многие в ряд разнообразные лавчёнки
и мастерские — из досок сбитые маленькие ларьки, домки с приподнятыми
козырьками над своим дневным прилавком.
Варя пошла мимо них медленно
и заглядывала в каждый без смысла. Тут был — продавец рахат-лукума и халвы.
Галантерейный лавочник. Сапожник. Лудильщик. Чинильщик
примусов и керосинок. А в следующей — жестянщик: висел
большой оцинкованный таз у него над прилавком как витрина, вместо названия, а из
будки нёсся жестяной бой, хоть уши закрывай, резкий и даже злой.
Мимо этих жестяных ударов
Варя прошла бы быстрей, но покосилась — и увидела самого жестянщика, как раз
оставившего работу и поднявшегося во весь рост. В такой
жаркий день в серой плотной рубашке, под цвет жести, и в чёрном твёрдостоялом фартуке напереди,
это был молодой парень, черноволосый и сильно смуглый, как многие на юге, но
особенное в нём было то, что при широко-раздатом
лице, и во лбу и в нижней челюсти, уши у него были неожиданно маленькие.
Варя увидела — и замедлила.
Она узнала?.. И через шаг остановилась уже уверенно.
С молотком в руке парень
покосился на неё, без искливой готовности лавочников
и ремесленников, и даже угрюмо, как на врага, а не заказчика. Да и не было ж в
руках у неё никакого видимого заказа.
А Варя улыбнулась ему во всю
летнюю улыбку:
— Вы меня... Ты меня не
узнаёшь?
Сама она тогда, только
перейдя в полустаршие гимназистки из городского
училища, едва сменила, тоже на чёрном фартуке, бретельки на зелёную пелеринку.
Но две её старшие подруги, приезжие, с которыми она как сирота вместе жила на
квартире, уже водились с таким Йеммануилом Йенчманом (не представлялся Эмма, а всегда Йеммануил). И взявши с Вари твёрдое слово, открыли ей
однажды, что это — знаменитый анархист, и что сами они тоже сочувствуют
анархизму. От Вари просто негде было им скрытничать на квартире, но Варю
охватило святое чувство посвящённости. Девочки прятали то какую-то коробку, то книгу Бакунина, то газету
“Чёрное знамя” — и по тайности, и запретности, в хранении жадно читали их, от
общих принципов — что должен быть полностью уничтожен весь нынешний строй жизни
и надо посвятить себя неудержимому неотступному разрушению, и до рецепта, как
делать “македонки”: в кусок водопроводной трубки насыпать бертолетовой соли и
вложить ампулку серной кислоты.
Так вот с Йенчманом раза два-три появлялся и
Жорка — сильный, молчаливый паренёк, ещё не развитый, но обещающий самоучка,
как говорил Йеммануил. И держал его на подмогу, на замену, для поручений. Ему тогда было лет
пятнадцать.
С тех прошло? — семь лет?
Варя ни разу с тех пор не видела их обоих, даже забыла совсем, вот никак не
думала, что и сейчас он в Пятигорске.
Из своей полутёмной
пещерки-ларька недоброжелательно искоса смотрел.
— Не узнаёте, Жора?.. Я —
Варя... Я — из тех гимназисток на Графской улице... куда вы... куда ты приходил
с Йеммануилом.
Почему-то само прорывалось
“ты”. Да ведь ей тогда тоже было тринадцать, детское. Хотя вот он уже не
подросток, а сильный мужчина с узластыми плечами.
А он из полутьмы смотрел на
неё кособрово, ему это, видно, сильно всё не
нравилось. Как-то гмыкнул, ничего ясно не выговорил, полуотвернулся, сел на низкий стул — и на выдвинутой
железке стал обивать загнутый край лохани. Молотком он бил по твёрдой железке
через подставленную жесть, понемногу поворачивал лохань и снова бил, подбивал.
Бил он сердито, как будто на эту жестянку сердясь, бил и подбивал, голову
наклонив, оттого ещё хмурей. И на Варю даже не смотрел.
А её — как приковало к этому
темно-деревянному нечистому прилавку с обрезками цветной жести, то белой, то
жёлтой стороной наверх, и кой-где присыпом
металлической пыли. Она обоими локтями оперлась, вглядывалась в крупнолицего мастера и настаивала:
— Не можете вы меня не
помнить! Там было две старших гимназистки, а я — младшая, Варя. А я — так:
помню вас!
Пять минут назад она ничего
о нём не помнила, — а сейчас вдруг из трубы памяти, через раскрывшийся раструб
— потянуло сильным тёплым током, и она вспомнила даже клетчато-бордовую
рубашку, в которой он бывал тогда, даже на каком стуле он сидел и движенья его
рук. Сейчас — это всё очень помогло, — и силой вызывающего чувства она
вытягивала из памяти ещё, ещё, какие-то анархистские программные фразы:
разрушение несовместимо с созиданием... действенное разрушение и есть
свобода... бороться с общепризнанными авторитетами... взрывать памятники...
А он поколачивал свою
поделку со злостью, как удары нанося извечному врагу,
и перекошены были его сильные, крепкие, мясистые губы.
Варя — уже больше различала
в затеньи лавчёнки, хорошо
видела его набок положенный гладкий смоляной чуб, только глаза от неё уходили.
И — длинный негибкий чёрный фартук, то ли прорезиненный.
Тогда — и на ней тоже был
короткий чёрный фартучек, но каждой складкой льнущий, как положишь.
Не мог он её не вспомнить!
Она не уйдёт иначе!
Она и не шла никуда. А из
трубы памяти — выносило на помощь, и она вытягивала — с изумлением, как новое:
... Только через преодоление
культуры возможно достижение анархистских идеалов. Долой научное насилие, долой
университеты, синагоги науки! Анархист вторым делом объявляет террор науке!
Похоронив религию — затем похоронить и науку, отправив её в архив человеческого
суеверия...
Удивительные, неожиданные
слова! А что, какая-то односторонняя правда есть и в этом? Наука — холодный,
сухой, бессердечный путь. Особенно для молодой женщины. Особенно для одинокой.
Но как это помнилось? но
какой силой вызвалось сейчас?
... Формы
борьбы могут быть разнообразны: яд, кинжал, петля, револьвер, динамит...
динамит, динамит...
Бил со злостью — и не
узнавал? Резкий железный близкий звук хлестал по ушам Вари.
Тут ей осветилось: он не
хочет узнать — из конспирации! Он — и по сегодня состоит в каком-то жутком чернознамённом обществе. Или не состоит, но скрывает
прошлое и опасается быть опознанным.
Да разве она — его предаст?
Да она могла бы ему даже помочь — выручить в чём-то конспиративном. Или —
помочь ему в чтении, в развитии, — ведь это ему наверно трудно.
И ещё сильней придавило её к
прилавку, всем передом, как вертелся каруселью весь лавочный ряд, а эта лавочка
была на них двоих, и её прижимало всей центробежной силой.
— Жора! Я никогда вас не
выдам! — выговаривала она сильней, через жестяной лязг, через примусный шумок
сбоку, но — и не так, чтобы соседи слышали, а ему одному. — Вы можете быть
совершенно уверены! Ты можешь быть...
Через лязг, через шум и от
боязни не убедить — дыхания не хватало. Но он услышал, понял. Перестал бить. И
повернулся к ней. И как она видела теперь всё его возмужание за эти годы, и всю
его решительность! И закрытую загадочность. А по широкому подбородку и на
верхней губе — стоячая чёрная щетинка.
— Ты можешь на меня...
положиться!
— А чего — положиться? —
спросил он грубо. — Чего нам раскладывать? Ты себе — барышня, и проходи.
В грубости голоса его была
как команда.
— Ты можешь положиться! —
всё уверенней и увлечённей выговаривала Варя, так же
прижатая к прилавку, и не заметила, заметила, что голым локтем раздавила
лепесток сажи, перелетевший от примусника, — и тут же
забыла.
Прохожие за её спиной
миновали, заказчики не останавливались — и она с локтей смотрела и смотрела на
отчаянного анархиста. И вспомнила, да:
... Революционер знает
только науку разрушения... Холодной страстью должны быть задавлены все его
нежные чувства... Он — не революционер, если ему чего-либо жалко в этом мире...
Ну конечно! Ну понятно! Он — добровольно всего лишён в этом мире. Но
разве помеха — дружеское участие? светлая помощь?.. Сама сирота — как понимала
Варя всякое сиротское одинокое положение!
Смотрел.
Столько горечи, столько
невысказанной тяжести было в его мрачном небритом лице и чёрном взгляде.
— Наверно, у тебя была это
время очень тяжёлая жизнь? — как будто могла его утешить.
— Было, — вдруг открылся он.
— Предателей много. Редкий не предатель. Попался я на одном деле, укокали
начальника тюрьмы. Дали арестантские роты.
— И долго? — (Так и
предчувствовала она!)
— Потом — амнистия, на
ссылку заменили. И выбросили в собачью жизнь, вот... Им бы такую жизнь...
Видно и не женат.
Отдал молотком по железке, трахнул вместо слов.
— Я никак не думала, что вы
в Пятигорске!..
Он приоткрывал подземный,
тайный, преследуемый мир — и она не смела больше говорить
ему “ты”, он вырос перед ней. В этот страшный мир она не готова была вступить —
но если бы он властно позвал, то может быть и... В какой бы ни форме, но —
слиться с народом, кто об этом не мечтал?
— Южно-Русская
Федерация?.. — ещё вспомнила и прошептала.
Когда он и не бил по жести —
мешал слитный шум нескольких примусов от соседа.
Но Жора — расслышал и пришикнул как на кошку:
— Тшыть!
Замерла.
— Продали Федерацию, —
доверился он, услышала. — Из Киева. Сами виноваты, много психики наводили. Даже
эксы стало делить нельзя. Ну, и развалились...
— А Йенчман?
— спросила она, да просто напомнить их общее прошлое.
Махнул рукой:
— Он стал — пан-анархист. А
я — анархист-коммунист. Они — учёные слишком. А анархист-коммунист не должен
ничего читать, чтоб не поддаться чужому влиянию. Все свои взгляды он должен
выработать сам, только так свобода личности.
Высказал, а лоханку
проклятую доделывать. Бил.
Выше фартука ещё двигалось,
а ниже — стоял дыбчатый фартук неподвижным хребтом.
Какая воля
была в нём! Какая сила в подземном кузнеце!
Но если он не нуждается даже
читать — то в чём она ему поможет? Но может быть — с кем-то связать, куда ему
нельзя появиться? Если бы он доверил?..
Не покидано чувство, что к
чему-то же сегодня счастливо лёг ей под ноги ковёр.
Остановился бить, но
помахивал молотком и смотрел жгуче:
— Все-е будут ползать перед
нами на коленях! У все-ех мошну растрясём!
Непобедимые глаза!
— Всех подлецов
стрелять по одному! — смотрел и на неё, как на подлеца.
— Наели шеи жирные в крахмальных воротниках. А собачку нажмёшь — мясная туша.
Варя не знала, как смягчить
его, чем угодить навстречу.
— А попам долговолосым —
расчесать гривы, за гривы вешать.
— А не жалко? — усумнилась.
— Никого не жалко, —
откровенно шевелил он тяжёлыми губами. — Должны знать, что сила на них идёт,
пусть боятся!
Страшные он говорил слова! —
но и жизнь ведь жестока. Это на Бестужевских курсах,
на благополучной поверхности можно так категорично оперировать моральными
правилами.
Навалило Варю на прилавок,
платье не бережа.
А память подавала ей любимый
спор тех лет, сейчас так объясняющий это гордое одиночество: имеет ли право
революционер на личное счастье? Или должен постоянно подчинять его
революционному идеалу?
И жалея его, обойденного,
обделённого, явно одинокого, загнанного, затаённого, — простонала ему через
прилавок, уже в половину его ширины:
— Жо-ора!
Но вы не должны лишать себя... А?
Перестал бить, посмотрел.
Всё не расхмуренный, раздражённый.
А она не уходила, не
отходила, не слегала с прилавка.
Пока не захлопнется козырёк
ларька.
Не бил. Молчал, смотрел,
соображал. Сильные чёрные глаза.
Но заогнились,
от подземной кузницы, от скрытого горна?
Глаза в глаза, ещё подумал и
сказал:
— Ну, зайди.
Сильно шумели примусы.
Отлипла от прилавка, не
видела сажевого пятна на локотке, может где и платье, — и
подняв доску, вступила в узкий зев прилавка.
А дальше идти и некуда: два
шага на два шага, и заставлено, завешано кастрюлями, вёдрами.
Зачем сказал войти?
Поднялся — неровно, как ногу
отсидев, на голову выше её. Ступнул ещё вглубь, там
надавил низкую дверцу, кивнул головой:
— А ну!
Вот что! Оказывается, в
ларьке ещё был скрытый задний чулан, и туда вела эта дверца — такая низкая, что
даже Варе надо было голову приклонить, чтобы войти.
Какая-то тайна.
Варя бесстрашно протиснулась
мимо дыбчатого фартука, наклонённого плеча анархиста
— и вошла туда. Как в подполье.
Доверил? Понадобилась!
В тесноту такую, что еле
повернулась — и от спины её предупредительно громыхнуло дном висящей жестяной
ванны.
И чем-то сбило соломенную
шляпку, попрыгала она куда-то.
Это был наглухо сколоченный
чулан, но щели в разных местах, и всё же светилось.
Жора сильно пригнулся,
вошёл. И ещё раз громыхнуло прогнутым железом, как глухим громом.
Так было тесно, обвешано и
обставлено, что только и стояли они друг против друга.
И что же тут?
В перемежных
щелях видя его, стояла.
Ужасно шумели примусы!
Но когда он сбросил фартук —
тот отчётливо, твёрдо стукнул о пол.
Она — если и начала
понимать, то не хотела понять!
А он — страшно молчал!
Она задыхалась от страха и
жара в этом чёрном неповоротливом капкане! колодце!
И ощутила на плечах неумолимое
давленье его рук.
Вниз.