К содержанию книги

 

Глава 25 разбита на 2 части для удобства считывания из-за большого размера.

В оригинальном издании разбиение главы 25 на части отсутствует.

 

25, часть 2

 

Благодарёв сидел в окопе, как пережидают ливень под худой крышей. Он оглядывался и привыкал, как тут жить. Вот он охотился на осколки — выколупывал, какой в стенку не ушёл глубоко. Вот поднял горяченький, обжёгся, с руки на руку перебрасывал и дал полковнику подержать, посмотреть — многозубчатый тёплый осколок, сроднённый телу, как тёплый нательный крест.

Простота держаться была у этого солдата дослужебная, дочиновная, досословная, догосударственная, невежественно-природная простота.

Тут изумился Благодарёв — через Воротынцева и выше, изумился, как будто в лаптях подошёл, а заместо сарая — дворец. Обернулся и Воротынцев туда —

 

============

ЭКРАН

============

Горит ветряная мельница!

Мельница занялась!

Это видно хорошо через верхние края окопа — как бы дорожка туда прямая, только застилает дым разрывов, пыль земляная, земляные забросы.

А на макушке у нас грохочет! последним грохотом всё грохочет и трясётся! —

и потому беззвучно

мельница пылает! не разрушена снарядом, а цельно схвачена огнём:

и пирамидальное её основание, языки багровые проедают обшивку,

а на просторе светлеют, багрянеют.

И крылья неподвижные. Огонь быстро бежит по нижним лопастям

и от скрестья разбегается по верхним.

=    Вся мельница! Горит!! Вся!

Огонь так работает: сперва съедает тёсовую обшивку, а каркас держится дольше,

каркас всё светлей, всё золотистей — а держится! ещё скрепы есть!

Огненны все рёбра — и основания, и крыльев!

=    И почему-то крылья — от струй ли горячего воздуха? — ещё не развалясь, начинают медленно,

медленно,

медленно кружиться! Без ветра, что за чудо?

Странным обращением движутся красно-золотистые радиусы из одних рёбер —

как катится по воздуху огненное колесо.

И — разваливается,

разваливается на куски,

на огненные обломки.

 

Что казалось непереносимо больше трёх минут — выдержал Выборгский полк больше часу. Мёртвых, кого успевали, распрямляли вдоль стенки. Раненых тут же и перевязывали, друг друга. Утягивать раненых было плохо: окопы глубоки, а подходы от села мелковаты и два на батальон. Так оставались и перевязанные — землистые лица, в кровавых пятнах по всем местам, где и не ранены, с дрожью губ и рук. Второй час перемолачивали выборжцев — но не было в них порыва бежать и вряд ли вступало им в голову, что могли б они тут, под снарядами, и не крючиться. Нет, как камни, натащенные ледником, переживают потом его таянье, переживают века и цивилизации, грозы и зной, лежат и лежат, — вот так тут солдаты сидели и сидели, не вышибаясь. От дедов привычное, долгое, неотклонимое: надо терпеть, никуда не денешься.

Корчился и Воротынцев, как они. В этом перемолачивании, для него не нужном, в этом дружестве с полком, которым он не командовал, нашёл он как будто своё последнее место.

Безнадёжно было, что когда-нибудь кончится. А вдруг — поредела стрельба, согласованно перенеслась или прекратилась, не понять, — и стала рассеиваться смрадная чёрная ночь, и оказалось, что утро красное в поле, солнце высоко уже поднялось, переместилось и в окоп припекает.

И стали разгибаться, разминаться, высовываться, смотреть. Дико-хриплые голоса, из смерти воротившиеся, тоже разминались, вступали в звучность: что сегодня мно-о-ого покрепче, вчера такого не было; что слева курит-кутит посильней нашего, гляди!

Что кому-то тяжче нашего — это облегчение. Слева там, вдоль железнодорожного полотна и на другую деревню валили, валили, и всё это взрывалось, вздымливалось, взносилось чёрным, и как они там сидят, и что там уцелеть может — отсюда страшней было представить, чем только что сидели сами.

Труден, труден возврат от камня к жизни — а надо было не разминаться и не глазеть, а поскорее с винтовкой спохватываться: как лежала она, не набилось, ли грязи, тут ли патроны, до конца ли примкнут штык, — ведь немцы огонь унесли не из жалости, ведь вот уж подбираются, наверно.

А вот тут они сплоховали! — что-то у них разорвалось: огонь-то прекратили, а пехота не шла. Неоценимые теряли минуты и возвращали Выборгскому полку и силу и злость.

В низине перед ними выгрелся последний туман, не осталось. И ясно виделось, что немцы не шли. А! вот! — справа! густо запалили винтовки и застучали пулемёты.

И Воротынцев, не соображая отчётливо, голова как не своя, тяжёлая дымная пьяность, — схватил свободную винтовку от мёртвого, патронов подсумок, и, шашку стороня, в неверных движеньях толкаясь о стенки окопа, потаскался мимо мёртвых, раненых и живых — туда, к правофланговому батальону, чей окоп огибал сгоревшую мельницу. Голова-то тяжёлая, а соображалось не тяжелей, но даже легче, даже слишком легко, даже опрометчиво. Уже там побывав, как-то думалось иначе. Ни из какой теории не следовало полковнику Ставки протискиваться на правый фланг и винтовкой помогать тамошнему батальону. Но так хотелось! Так нужно было обязательно!

Да, наступали острые однорогие каски, но:

— Вахлаки! — закричал Воротынцев, подбадривая, кто слышал его тут рядом, и на изломе окопа найдя себе местечко. — Вахлаки, а не Европа! Кто ж так воюет?!

Опоздали немцы и тут — не подобрались ближе к точному моменту, когда кончилась артиллерийская работа, не рванули в этот миг ошеломления, а главное: пёрли на крутой откос не малыми звёнышками, не рассыпаясь, не перепрятываясь, а — цепями, как шлось, любо-дорогой мишенью, да ещё стреляя навскидку, для того останавливаясь, — нет уж! пехоте или стрелять или идти, что-нибудь одно! Мы вот — стрелять! Мы вот — стрелять! Отучили японцы нас так ходить. А стрелять, наоборот, приучили.

Столько в муке перемолачиваться — и врага не видеть. Столько не видеть — а вот он теперь! Вот он, враг заклятый, вечный, вот из-за кого мы всю жизнь мучились — ну, раззудись плечо, посчитаемся! Мы покорчились — полежите ж и вы! Сколько свалим — на столько вас меньше будет!

Выпрямился правый батальон как нетронутый — и палил! щедро, бойко, метко бил, с удовольствием отплачивал за своё окопное сиденье. И Воротынцев с удовольствием в том ряду стоял и бил, зачерпывал патронов, заряжал, целился, бил, переводил, и когда казалось, что от него немец упал, — крякал даже.

Удлинённые страшные острые каски приближались, били с колена и стоя. (А что нам каски! — мы и в фуражках хороши, русские лбы непробойные, ну, иной за голову схватился, закружился). Но выборжцы стояли и стреляли, без дрожи, без потяги отступать. Уже в пятидесяти саженях не испугались острых касок, и никто команд не подавал, руками не махал, — а стояли выборжцы и били на совесть.

И — западали немцы с криками боли, зазапрокидывались, кто и нарочно, кто и боками катясь с откоса, чтобы целей. Остальные повернули — и в рост бежать. А мы — в спину! А мы — в спину!

И несколько горячих охотников вымахнули из окопа со штыками — догонять! Но поручик — за шиворот одного! И других задержали. Правильно.

Воротынцев больше уже не бил. Воротынцев радовался, как наши стоят. Эти выстоят, верно чувствовалось, так и будут стоять и ждать тут хоть шефа своего, императора Вильгельма! Воротынцев в дымности пьяной — любил Выборгский полк! и день 14 августа, этот бой под Уздау уже любил! И — Савицкого, вот кого особенно! И пробирался по окопу — дальше, к нему.

Командир роты на ухо кричал и показывал: там, под железной дорогой арка, а под аркой — генерал, или с той стороны.

И место правильное, там ему и быть. Чем тише тут — тем слышней отсюда пулемёты, и сколько у него своих — поставит верно. И к Савицкому идти нечего. А в Найденбург тоже сейчас не перелететь. И бригада Штемпеля уж где-нибудь маячит. И нечего идти направо. И в Выборгском полку тоже нечего делать, зачем он здесь?

Слева же гремело, черноту фугасов покрывал жёлтый слой шрапнели, там ещё пять полков один за другим занимали линию, там по-разному мог накрениться бой, и надо было — туда! Терпенье и крепость Выборгского не должны были гинуть впустую, они в этих же часах должны были отозваться на всём корпусе.

Идти по окопу было-тесно, трупы обтягивать, с ранеными стыкаться — да уже солдаты и расползались наверх, на простор. И Воротынцев, не бросая винтовки, взяв её на ремень, выскочил из окопа назад и пошёл по верху вдоль. Кажется, и посвистывало близ, но легко так шлось, нестеснённо. Да и слышалось плохо, уши уже не принимали. Да и виделось как будто не всё, что виделось. Лежали сорванные искровавленные бинты, жгуты. Насыпано было шрапнельными пулями. Валялась казённая часть от разбитой винтовки. Пустые гильзы сверкали от солнца. Жестянки. Медная пряжка брошенного пояса. Этот полз. Этот с обмотанной головой держался за лоб, а макушка открытая. Этот, сидя на земле, сапог стянул и кровь из него выливал, как из кувшина. Тот безжизненными глазами смотрел из окопа, а эти уже и смеялись. Ничто как бы не виделось, не принимали глаза, не принимала душа. Как от хмеля, появилась приятная неосторожность в движениях, излишняя сила их: то выбрыкивалась рука, то нога с излишней силой наступала или подворачивалась — состояние, когда наколешься, обрежешься и не почувствуешь. А в пьяно-тяжёлой голове сохранялась странная лёгкость мысли.

Уйдя в правый батальон, Воротынцев совсем забыл про своего соседа Благодарёва. Теперь, возвращаясь, он вспомнил его как самого главного, нужного человека. Жив ли? Неужели не жив?

Второй батальон так же удачно отбился, как и первый. Утягивали, уводили раненых — ходом сообщения и поверху. В окопе разбирались. Отрывали засыпанного, как дюжиной могильных заступов. Узнал Воротынцев своё место — жёлтый львиный хвост сперва увидел из груды земли, а правей — вот и Благодарёв, славная сообразительная рожа! Хмуристо разбирался, стул поломанный выбрасывал, пустые цинковые ящички патронные.

Попросил Воротынцев капитана отпустить с ним одного солдата. И кивнул весело:

Благодарёв! А пойдём со мной?

Ну-к что ж, — нисколько не удивился Благодарёв, будто между ними и условлена была прогулка. Перекатил языком под оттопыренной щекой, оглянулся мельком на квадратную полусажень ямы, где в час минувший едва не окончилась вся его жизнь, перекинул тугую скатку через голову, сильным толчком выбросил ноги из окопа и вскочил в рост. — Куда идти-то?..

Он держался, будто на войне и взрос, ещё и с Воротынцевым бок о бок:

— Винтовочку-то вашу дайте. Да и шинелку, вам полегче.

Шинель на шинель насадил, две винтовки вместе, ремнями за одно плечо, а котелок на ходу пропускал под пояс. Пошли.

Половина восьмого, в Ставке ещё не проснулись, не пили утреннего чая, а здесь с рассвета перемолотили уже под тысячу человек, да весь день боя ещё впереди.

Опять такой же летний душный застойный обещал нагреться день.

 

Пошли задами наших позиций, позадь чугунки, чтобы быстрей и легче идти. То, что было в окопе переглушено, тут-то видно было: что пыхают и наши пушки, суетится прислуга до пота, верхние рубахи скинув, снаряды подносят, шнур дёргают — да немца не переймут. Летели немецкие шрапнели и сюда, раза два так близко, что прилегали Арсений с полковником ничком, — однако после той канонады как в шуточку.

Но всё так же главный немецкий огонь приходился по передовой, по тем полкам, чьими тылами они шли сейчас.

— Стоит Енисейский! — потирал руки Воротынцев. — Ещё часок, и всё может перемениться.

Фотография этого самого Енисейского полка обошла Россию совсем недавно: в Петергофе он маршем проходил перед Пуанкаре, и на правом фланге его, ладонь к козырьку, голову на почётного гостя, с отменной отчаянной выправкой шагал великий князь Николай Николаевич. Месяца не прошло — и тех самых богатырей месило уже тут,

— И Иркутский стоит! — радовался полковник. — Сегодняшний бой, Арсений, мы можем выиграть, если с головой.

Выиграть — это б Сенька рад, скорей бы войне конец.

— А — чего делать надо, ваше высокоблагородие?

— Пока ничего, пошли вот быстрей на левый фланг. Если только отстаиваться — конечно не выиграем.

Да Сенька и так не хуже журавля ногами мерил — однако ж и полковник ходовит; ну без ноши, правда. Зато во все боки бегал узнавать: какая часть? сколько снарядов? какой имеет приказ?

Да взялись и позади их! — по Выборгскому снова взялись толочь, и крепко! Кой-где горит-дымит, и фугасы, фугасы взлётывают. Арсений рад был, что ушли. Окоп — яма могильная, и сам же ты залез туда, трясёшься, как баран, тесака в шею ждёшь. А по полю идти — свои руки, свои ноги, умирать вольней. А ещё и поживём. В охотку пошёл Арсений за этим расторопным полковником. В денщики б не урядился, а вот так обоюдком хорошо походить. Полковник не просто день проводил, чтоб живым остаться, он что-то настигал.

Воротынцев искал резервы, подошедшие части. Но первые вёрсты никого не находил, и с артиллерией было убого. Удивил только автомобильно-санитарный отряд великой княгини Виктории Фёдоровны — вероятно один такой на всю российскую армию: на их глазах принимали в автомобили тяжёлых раненых с перевязочных пунктов и сразу увозили в Сольдау.

У новой излучины железной дороги, где она поворачивала круто в тыл, на Сольдау, обнаружили корпусной мортирный дивизион, без тех двух гаубиц, отданных Савицкому. Тут, на обратных склонах, у них было много соштабелёвано снарядов, и они их ещё подвозили, а стреляли мало: подчинялся их дивизион лишь начальнику артиллерии корпуса Масальскому, его и близко не было, и не было ясной задачи, кого и в чём поддерживать. Командир дивизиона подполковник Смысловский готовился к обороне, если дела станут худо. Воротынцев быстро столковался с ним: от их расположенья на северо-запад приготовить поворот орудий на сорок пять градусов влево и выбросить к западу боковые наблюдательные пункты — слева могут быть дела, и вот-вот. Условились, где и как связь. Воротынцев искал стрелковую бригаду, Смысловский предполагал, что может она и на подходе, там дальше, за железной дорогой. А вот направо, глубже, в леске, собирается гвардейский Литовский полк — свежий, а стоит без дела, боевого порядка не занимает, второй линии обороны не копает.

Сенькин полковник так и замы́кался: к литовцам идти? Туда лежало жнивье в чёрных зольных плешинах по всему полю: была рожь в копнах сожжена, ни одной копёнки не пропущено. Уже решил полковник: ты, Арсений, посиди тут, я скоро вернусь. Потом на часы скинулся — нет, айда на левый фланг, там стрелки.

Перемахнули живо через полотно, озрился полковник и показал:

— Вот та́к пошли!

И — то́ропом, наддавая.

— А почему — гаубицы, ваше высокоблагородие?

— Всякий раз не выговаривай “ваше высокоблагородие”, времени много уходит.

— А как же?

— Да никого нет — и никак. Видел, стволы — короткие, а широкие, сорок восемь линий.

— Это как — линий?

Вздохнул полковник.

— В общем, они навесной огонь дают. По укрытиям хороши.

Вздохнул и Сенька.

— Жалко, я не в антилерии.

— А хочешь? Живы будем — я тебя устрою.

Сенька кивнул, а веры не придал, конечно: надо ж человеку что-нибудь сказать. Это каб раньше, пока Сенька действительную тянул. А война — тьфу, может к Покрову и разойдёмся.

Перед ними теперь сплошь раскидалось картофельное поле, богатая картошка! Да у немцев и буераки не пропадают, и на склонах всё взращено, и от скота загорожено. А за полем — два дома-одинка, стоят себе за особицу. Туда, хлеща ботвою о голенища, они и зашагали. Хорошо так жить: тут же, при тебе, вся землица вкруговую сомкнута.

Гнал полковник скородышкой, будь у Сеньки ноги покороче — загонял бы. Гнал — и в трубки свои всё вперёд высматривал. Не доходя деревни стоял сарай высокий, кирпичный — там различил полковник много пехоты, вот это и есть стрелки.

— Это кто ж — стрелки, ваше высоко... ? — доведывался Сенька и на ходу.

— Да тоже пехота, но отборная. Пулемётов больше, выучка строже. Парни здоровы, вроде тебя. Оттого у них на полк не четыре батальона, а только два. Ничего, справляются.

— Эх, — пожалел Сенька, — воротиться бы нашим рассказать, сколь тут силы напихано! Им бы намного легше стало!

Они заворачивали так, как завернул здесь и фронт. Вперёд от них было имение Рутковиц, за ним — лесок, а за леском, как понимал Воротынцев, — Петровский и Нейшлотский полки, вчера они туда продвинулись. Немецкий же обстрел был здесь гораздо тише. Верно, верно понимал он замысел! — немцы не смеют охватывать фланга, тут же ещё и кавалерия наша, немцы хотят протолкнуться через Уздау. И всё можно спасти, всё изменить — именно здесь! Но — кому собрать силы? Эти полторы кавалерийских дивизии переминаются, кто их поведёт?

А сарай оказался — скотий, ну-у! для скота — и такая постройка! А стрелки, правда, — рослы, здоровы, свежи. Сидели и по-сухому доедали, у кого что было. Заскребло и у Сеньки: ведь есть в мешке два сухаря, надо б съесть, пока не убили, не ранили. И отчего б так брюхо раззявилось? — не пахал, не косил, а нутро истачивает.

Спорили стрелки, почему продухи в стене оставлены — многими крестиками: класть ли было так гожей? или для красы? или для защиты скота от нечистой силы? И хвалили крыши крутые, что снега сбрасывать не надо, сам свалится.

Полкового командира Воротынцев не застал — он поехал искать-спрашивать приказаний у кого-нибудь, кого найдёт, хоть у командира корпуса. А здесь были оба батальонных командира и полковой адъютант. Сели вчетвером. Их стрелковая бригада прибыла в Сольдау без командира бригады, без штаба бригады и без приданной артиллерии — просто четыре отдельных полка, и каждый двигался и искал себе задачу по своему разумению. Но — приказ есть? Общий приказ от корпуса — двигаться на северо-запад и ничего точней, — ни рубежей, какие занять, ни разграничительных полос, ни соседства справа и слева.

— Хорошо, господа! — горячо взял их Воротынцев. — Штаб корпуса в десяти верстах и, вы видите, никого от них нет. В уставе есть такая форма командования: совещание старших наличных начальников. Давайте такую создадим, хотя бы по вашим четырём полкам. Обстановку я вам сейчас — точную... Выберем место сбора — вот, пока имение Рутковиц. Ах, один полк уже там? Замечательно. Ваши батальоны тоже могут идти туда и дальше в лес. Как нам собрать все ваши четыре полка? Пусть каждый пришлёт по старшему офицеру в Рутковиц, и полки туда же подтягиваются. А младших офицеров — для связи можете мне дать двух или трёх? Одного с запиской — в Литовский полк, может быть убедим их перейти левей. Одного — к полковнику Крымову. Если его найти — он сдвинет нам сейчас эти кавалерийские дивизии, а может уже и двинул. И одного... — где? где этот тяжёлый дивизион?

Тяжёлый дивизион стоял в двух верстах сзади. По странностям подчинения он не слушался и инспектора артиллерии корпуса, он был — как себе хотел.

— На этом расстоянии они ничего не сделают. Им надо подтянуться сюда. Я к ним сам... Нет, я в Рутковиц. А — проводов у них тут не тянется, вы не видели? Не может быть, чтоб у них в Рутковиц не было наблюдательного. На позиции я им тоже записку...

Светлый жар убеждения передался старшим стрелковым офицерам — они не закосневшие были, они томились своим немочным бездействием, когда всё гремело и решалось вокруг. И — писались на планшетке развезенным спешным почерком, но сжатые смыслом записки. И, придерживая на ходу ненужные глупые шашки, побежали молоденькие офицеры связи. Оба батальона, гремя амуницией, поднялись, построились и ушли на Рутковиц.

И Сенька с полковником у всего сарая остались вдвоём: сидел полковник у стенки, ещё чего-то думал или ждал.

А Сенька-то за прошлое время из пруда, где утки ныряли, не понимая никакой войны, зачерпнул водицы в котелке, принёс. Прям, брюхо разрывало — и с чего бы? А сухари, небось, пять лет на складе лежали, без воды и не угрызёшь. Удивительное дело, никто с дороги не приложится по этим уткам выстрелить. Хорошо бы разуться, да ноги в пруду смочить, но на полковника окидывался — никак нельзя, невдоспех.

— Возьмите сухарик, ваше высокобла... ?

Удивился, взял как чужой рукой, но котелок всё же видел и макал.

— Только девять утра, — сказал. — Лучше б сухарь этот на обед.

Грызли.

В карту посматривал полковник. На дорогу посматривал, где за обсадкой катились патронные двуколки да телеги обозные. Грыз.

— А ты — женат, Арсений? — тоже голосом чужим, то ли спрашивает, то ли нет.

— Да что женат! И годика не пожили. С масляны.

— И — хорошая жена?

— Да по первому году они все хорошие, — сказал Сенька, будто небрежно, сухарь донимая. Сказал для прилики, как не думал.

— И как же зовут?

Е-ка-те-ри-ной, — замедлился Сенька жевать.

... Её и Катькой-то не звали. Её по-уличному звали “рукавичка”, и в том обидно крылось не только, что — ростом мала, но что будто — не сама по себе она, что ей к кому-то прихлестнуться, а бросить её — труд невелик. А Сенька пословицей отвечал: дружлива рука с рукавичкой. И когда начал с ней гулять, то смеялись и девки, и парни: что ж, не мог он себе статной работной девки найти'? Что ж с этой крохой делать будет? А над ней смеялись, что все рёбра он ей раздавит. Но, через глум, он верил чутью своему, так и ник он к ней, мочи нет, — и до чего ж тёплой радостной женой обернулась Катёна! Не только в их Каменке, ещё по всему Тамбовскому уезду такую поискать! Бывает, как лошадь полюбишь — за то, что с нею ни в кнуте, ни в возже потребы нет: даже не по слову, а по задумке, почти прежде тебя она знает, куда поворачивать и как тянуть. А если — баба такова, то — как она тебе? Спит она когда, ест ли что — за этим не уследить, а прочнёшься — уже спорхнула, уже управляется, только б Сеньке было сытно, дельно, раздольно.

Но и не в том даже ядрышко, а — очень уж сладко с ней, вот как кость сладкую сосёшь, туда, туда, туда добираешься. И — чего не придумает! такое придумает!.. От души он ей брюхо заделал, не нарадовался поглядывать да пощупывать, как круглится. Не дали радости потянуть.

Даже утёрся Арсений, отогнать некместную думку. По всему окружью топталась, крылась и елозила наша солдатня, и каждый кую-небудь Катьку бросил, да не рот разевать, о ней вспоминать. Ещё до конца этого дня сам ли Сенька будет жив?..

— А верхом ты можешь?

— А чего уметь-то?.. У нас и все мастаки. У нас и коннозаводств по уезду, и коней...

Бы со сковородки подскочил полковник: “Как бы не стрелки!” — и тропочкой махнул наискось к дороге. Недолго и Сеньке: на одну руку сгрёб, на другую — и ходом. А им напересек — посланный прапорщик бежит: мол, тяжёлый дивизион и сам уже снимался, сюда переходит! Развеселился полковник: “Ну, и мы погнали!” Доспели и к стрелкам, вместе с ними по дороге, к тому имению. Сенькин полковник — с командиром полка толковать, тот с коня склонился. А стрелки — ребята подборные, ещё гладкие, строя подерживались. У Сеньки: “Что, с приказанием? Куда нам, ты не знаешь?” — “Куда! — отвечал им Сенька важно. — Где пестом наскрозь достают, чего ж на разбор опаздываете?” Рассказал им маленько про сегодняшнюю молотьбу.

Ещё они до имения не дошли — затарахтело новое что-то, сразу не поймёшь. Срывали винтовки и в небо палили. Запрокинулся Сенька: ах, супостат, летит, кресты чёрные на крыльях. Но сам в него не сажал, несручно, только задумался: и как же, нехристь, летает, ни на чём не держится? и каково ему подбитому, да вниз кувырком?

Пролетел.

Имение — большое. Сад — на несколько сот корней, но сильно уже трушен, обобран, многие ветки ломаны. А близ сада — липы столетние, дубы, свой малый лес, обчищенный, ровный, с дорожками, — а по нему скот бродит, племенной видно скот. Конюшни — нараспах, чистота внутри, поилки, а коней ни одного. Из дома какая-то солдатня вытащила наружу диваны, кресла такие красно-ворсистые, развалилась и курит. Вскочили перед полковником, убрались. Сенька тоже посидел, забавно. Два поручика от стрелков уже при полковнике, и задумали они на крышу лезть, смотреть. Сенька взялся открыть им чердаки. Внутри дома — дива много. Зеркало — на целую стену, и разгрохали его, видно кусочки себе разбирали, смотреться. Мебели, мебели! — а перевёрнута, переломана. Посуды цветастой ребрёной набито на полу. И чудной биллиард — без сукна, без бортов, чёрный, гладкий, а очерком как топор. Как же тут шарам держаться? — Де-ревня! — поручик Сеньке фуражку нахлобучил, — это не биллиард, а рояль!.. — А на стене вот это что раскололи? — А это — мрамор, родословная, от кого кто, значит, произошёл. На другом этаже — разворох не меньше: с окон кружева сдёрганы, шкафы опростаны, одёжа на полу, игрушки, карточки портретные, книги, бумаги. Поручик подобрал: “Скаковые свидетельства. Хороших лошадей растил!”

Открыл Сенька все двери на чердак и окошко чердачное, полковник сенькин выперся и, ещё трубок не наставя, сразу: “Слушай, тут за парком сотня стоит, а ну пригласи ко мне офицера!” Поплюхал Сенька через две ступени на третью, добра-то, добра, и пощупать-посмотреть некогда!

Нашёл там Сенька подъесаула — 6-го Донского казачьего полка сотня, взяты на замен дивизионной конницы, с усилением огня отведены сюда. А от себя догадался Сенька попросить у них кобылу, да запречь её в двуколку, да охапень соломы туда кинуть, — и возвращался, уже возжами кобылу подбадривая, — по песочной убитой дорожке, крытой ветвями дерев, что дождь не пробьёт.

Толковал полковник подъесаулу и записки ему писал, куда скакать. А за всё то время что-то погромчело, булга поднялась: между именьем и ближним лесом стояли пушки наши полевые — и вот занадорвались! вот как взялись! как со всей деревни на одного прохожего собаки возьмутся, вот лопнуть бы хотели все сразу! Что-то в бою повернуло.

И тут у них тоже пошло скорохватом. Поручики, шашки придерживая, побежали к своим полкам. Полковник в двуколку прыгнул, как будто её и заказывал:

— Петровцы и нейшлотцы в атаку пошли! — Сеньке на ухо кричал. — Сами пошли! Без корпуса! Вот это и надо! А стрелки поддержат! И гаубицы сейчас поддержат! — И сам бы, кобылу опереди, вперёд выпрыгнул.

Обгоняя их, прошла галопом к лесу и та донская сотня.

Весело! Сенька, достань, тоже б сейчас на немцев побёг, хоть бы и с оглоблей! Да рассчитаться поскорей — да и по домам. Это посильней, чем деревня на деревню! Весело смотреть, как наши подпирают. Ай да мы! Сами пошли! — а чего ж выстаивать, ждать, пока перемолотят? Пригожий, разгарный денёк и земля чужая раздольная, топчи — не жалко. Мало сладкого, конечно, если б так вот у них в Каменке воевали. В Каменской волости, сла-Богу, сроду так не воевали.

За именьем сразу стояли и пушки. Стреляли, не перемежаясь, весело возились, война весёлый дух любит! Даже в денном ярком свете видно было, как при выстреле вылизывает огонь из дула. Один наводчик за каждым выстрелом кулаком в лес машет: получай, проклятый! А капитан поблизости кричит полковнику: “Прицелы растут!” Объясняет полковник Сеньке: “Это значит — продвигаются наши!”

Бери валом! Да неужели ж не пересилим?

А немцы тоже щупают — не именье, а вот эти батареи. Тут — пойма впереди, лёгкий ветерок по травке кудрявой ходит, — а как гахнет сюда снаряд — чёрный столб расшлёпывает выше высокого дерева, шире кома дубового, и воронка остаётся не как в песке, а рытая, да чёрная-пречёрная.

И одну батарею нашу — накрыли! Прям меж наших орудий — пых! пых! и ящик со снарядами — в воздух! да сам ещё он рванул! рванул! — и побежали лошади во все стороны, и люди зачупаханные отползают, кто жив. А сенькина кобыла с пережаху — да перёк дороги взяла, еле вправил её Сенька — и в лес!

А от леса к батарее наоборот — передки понеслись: сейчас прицепят и тоже вперёд. — А что, у них закида не хватает? — На открытую позицию!! — машет полковник вперёд. — На прямую наводку! Хлещи, Арсений, катим дальше!!

Лес неглубокий, проскочили, обогнав один полк стрелков, — а два других уже где-то развернулись. Просторное поле, село — вчера нами забратое, хутора там и сям — и опять лес, уже стеной, — и в том-то лесу, полковник говорит, и должны быть петровцы. А по сю сторону леса — картечные дымки, с неба не уходят, разойдутся — и новые замест, заградительная картечь, отполашивает, чтоб наши дюже не напирали.

— А справа? — не слышишь? гаубицы! Сюда, поперёд петровцев переносят!

Эт те, что у чугунки были?

— Они!

— Так это мы с вами такой крюк задали?

Ка-а-ак огнём перед ними полыхнуло на дороге! ка-а-ак чёрный дуб перед ними вырос! — только в сторону метнулись — в уши гахнуло — спрыгнули, к земле приникли (а возжи в руках!) — и осколки многие, многие засвистели, засвистели мимо! Как кобыла цела осталась? Как сами? Тележку пробило. Нет уж, теперь с дороги сворачивать: дуй наперевал поля, без рессор, а рысью — трях, трях, трях! Да вот и полевая вьётся... — Ваше вы-сокоро... туда ли едем? Ведь стрелки вроде налево остались. — А мы — направо, шрапнель объедем, — к петровцам, давай!

Места — ещё от немцев тёплые, сегодня поутру у них были, лежат и их убитые, лежат и наши, есть и раненые, да разбираться некогда. А вот — немецкая батарея стояла, на ней заряды горели, два орудия их разбиты, лошади в упряжках убитые, остальные утянули.

А картечь в воздухе так и стоит, бери правей.

Тут как вжакнут два снарядика — не спереди, сзади! — через голову не перелетя. Это наши, слушай, это наши с недолётом лупцуют, лешие!

По-гнали через что ни попало! Полковник плечо — щуп, щуп, — эге, меня цепануло, Арсений! Расстегнулся: цепануло тут, по плечу. Может от своих, а скорей — от того фугаса на дороге, только сейчас заныло. Так перевязать, ваше высокородие? Не надо, ехать скорей!

Вот тут были немцы полчаса назад: патронташи, обоймы, сумки раскиданы, пулемётные ленты, отдельно убитый без головы, и с головой убитый (а карманы вывернуты, уже пошарили), ружья целые и ломаные, и в завёртке цветной как бы не съедобное, да страда: остановиться, нагнуться некогда. Вот и в лес упёрлись и пулемёты близко тукотят — наши ли? немецкие? Дальше ехать нельзя. Вяжи её к дереву, мы так пойдём.

А через лес навстречу раненые бредут — ох, далеко им добираться... Один руками машет, хвастает: накладено яго́ много, наши вперёд валят! Другой по всей груди забинтован, шинель внакидку, хрипит: кладут наших, кладут... Прапорщик бредёт, в шею ранен, крутить головой не может, плачет полковнику, да не от боли плачет: стрелять же нечем, последние патроны достреливаем, почему не везут, кто ж это задницей думает? Полковник ему: а сколько сзади покидали? Машет рукой прапорщик, кровью харкает: верно, сорят патронами солдаты, беречь не умеют.

Лес прервался большой косой прогалиной. Тут, на краю — канава с водой, перед ней петровцы залегли, не высовываются и не стреляют. А по прогалине — дорога, и по ней, ближе саженей двухсот чудо какое едет: как бы на колёсах, а колёс не видно; живое, а без головы, без хвоста. Колпак подвижной, слышно из пулемёта сеет, а потом с дымочкомжьжьжь-у!

Что такое? — переполох, никогда не видали. Может ли в лес сюда заехать, или только по дороге? — Да грузовой автомобиль! — кричит сенькин полковник. — Через канаву не пойдёт, застрянет! — А что на ём? — А плитами железными одет, оттого и тяжёлый, сюда не поедет. — А что это с его бьёт, не пушка? — Ядромёт, малый калибр, больше страху, чем боя. — Да мы б его, може, взяли, ваше высокоблагородие? Да нам бы с двух сторон дорогу ему перекопать, али подорвать? — Чем будешь рвать, когда стрелять нечем, патроны скончались? — Патроны уже везут — слух — сейчас патроны будут, лежать!

Но раньше того прибежал унтер: справа, от нейшлотцев, передают: есть приказ всем отступать! На него сенькин полковник: я тебе голову оторву за “отступать”! я тебя на месте сейчас ухлопаю!! — Так ваше высокоблагородие, я ж не сам придумал, я вас до подполковника сведу, у фольварк, а к ему записку принесли, а там по телефону передали!..

— Батальонный командир, прошу держаться здесь, не верьте вздору! А подвезут патроны — по возможности продвигайтесь. Слышите? слышите? — это наш тяжёлый дивизион переехал вперёд, пристреливается, сейчас вам будет поддержка, какая вам не снилась! А я с этим унтером схожу, проверю и у того фольварка его застрелю! Откажись, сукин сын, сейчас, при всех!

— Да ваше благородие, хучь и стреляйте, по телефону передали...

Благодарёв, ты там задами подгони тележку!

 

Ещё в Уздау, под цепным обмолотом, как раздробилось в голове, рассеялось, так уже и собраться не могло за следующие часы. Ещё от того обстрела был принят темп, немыслимый в обычной жизни, и Воротынцев будто и бешено соображал за троих, и вместе с тем как будто дым разрывов и пожаров несло через саму его голову, и всё, что видел он, происходящее с ним и с другими, — всё в этом сизом относе.

Он точно видел карту и понимал ход операции: при ослабевшем слева натиске противника накопленная сила, томясь, ломанула сама вперёд — это не из дивизии истекло, это в ротах началось! (Да ведь силы немеренные в этом народе! Да ведь привык же он побеждать!) Без понуждения, сами, пошли петровцы и нейшлотцы — и, не без участия Воротынцева, три полка стрелков им на подпор, на расширение влево, и два артиллерийских дивизиона. (Тем особенно был он горд, что — угадал, за час до нашей атаки угадал, что она может начаться!) А от первого успеха, друг на друга глядя, все теряли ощущение опасности, и ещё бодрей и самозабвенней напирали вперёд. Командир кричал батарее: “Спасибо за блестящую работу!” — и канониры, бомбардиры и фейерверкеры кричали “ура-а!”, подбрасывали в воздух фуражки. Вся эта самобродная успешливая атака длилась час один, до половины одиннадцатого, но в этот бесконечный час испытал Воротынцев состояние счастья нанимающей полноты — не столько от продвижения на две-три версты, не столько от бегства противника, сколько именно от самобродности, самозарождённости атаки, что должно быть верным признаком победоносной армии. И, в достоинство с ней, весь этот час не давал Воротынцев уйти из себя безутратной ясности мысли: как помочь атаке развиться? как заворачивать её направо, чтоб она захлёстывала немецкий фланг? где найти генерала Душкевича? как подтянуть гвардейский Литовский?.. Зато уж прочее всё, неважное, заволакивалось: почему они могли сидеть, грызть сухари у пруда, где утки плавали? они были пешком — откуда взялась под ними двуколка? и когда именно ему ободрало плечо? И через дым счастья, дым боя, дым несвязанности бытия всё время видел он ещё лицо Благодарёва: никогда не услужливое, а всегда достойно готовное, доброжелательное даже до снисходительности, не дерзкое, но живущее осмысленной отдельной волей. И успевалось ощутить: хорошо, что я этого солдата нашёл.

И всё это оборвалось как обвалом скалы, перешибом дороги — этим унтером с приказом отступать. Воротынцева кинуло в крик, он и правда готов был этого унтера на месте застрелить — но не за лжеца приняв, а с отчаяния, от угадания, что этого всё утро и боялся, только не знал, в чём явится это. С первого услышанья принесенный слух так и проколол Воротынцева своей верностью: вот это могло быть! что другое, а это — по-нашему!

Петровский полк такого распоряжения не получал, — но через него, как ток, ослабительная эта мысль передалась и стрелкам. А в Нейшлотском, уже начавшем отход, как Воротынцев ни разуверял офицеров, — приказание получил телефонист, это был грамотный спокойный унтер-малоросс, он повторил дословно, у него и записано было: “Начальнику дивизии. Командир корпуса приказал немедленно отступать на Сольдау”, а передал приказ — офицер связи дивизии поручик Струзер, его голос унтер хорошо знает, прямое начальство.

На возвышенной южной опушке того дородного соснового леса, откуда они теперь сматывали свой ненужный телефон, — качалась высоко на сосне свежеоборудованная немцами площадка наблюдения, отбитая час назад. И Воротынцев полез, едва не срываясь, так шатка, недокончена была лесенка, — и вот когда сказалось болью плечо. Всё качалось, даже думал не долезать. Что он рассчитывал увидеть? — но надо было сейчас охватить. Площадка, на высоте саженей восьми, ещё не имела никакой огорожи, перил, а надо было к суку себя привязывать, либо одной рукой держаться. Так и взялся здоровой рукой, а другой держал бинокль и ею же винт регулировал. И первое, куда посмотрел, — на левый теперь край, на знакомый холм Уздау, каменный постамент сгоревшей мельницы, и их утренние окопы, обрызганные чёрной оспой воронок. И по всему этому увидел: цепью в рост идущую, ни штыком, ни пулей не встречаемую, без помех идущую немецкую пехоту!!

Вот и всё. И бой решён. И день решён.

А Выборгского полка там уже, значит, не было. И все его тела и головы намолочены были зря.

Снизу крикнули, что генерал Душкевич тут, внизу, и спрашивает, что видно. Но этого Воротынцев не мог ему кричать при всех. Он обещал спуститься. А сам вёл бинокль правее. И увидел, как немцы уже и железную дорогу перевалили. И только на большом её завороте какой-то батальон ещё отстреливался из-за полотна. А из глуби, в его поддержку, били с прежнего места десять гаубиц Смысловского. А ещё гораздо правей, закрытый рельефом, угадывался по выстрелам тяжёлый дивизион, особенно пушки по их большой скорострельности. Они доставали как раз сюда, за большой лес, куда надо было вести всю атаку, куда уже заворачивала было она... Впустую... По многовёрстному обозримому полю ворошились и перемещались люди и части, явно не управляемые единою волей.

Цеплялся бинокленный ремешок за ветки, ныло плечо, срывалась нога, спускаться было трудно, чуть не оборвался.

Как будто ещё и оглох Воротынцев, не слышал своего голоса, как он передавал Душкевичу, и что Душкевич, взбулгаченный, толстолицый, ему говорил. Слов не слышал и лицо как во сне, а понял: от телефонного приказа Сольдау стала дивизия отступать, а начальник дивизии даже не знал ничего! И там, впереди, у него выдвинуты, в полуобхвате, он — к ним. А — кто будет отход прикрывать? — в приказе нет. Без прикрытия всем так и валить? Хорошо притянули связь оба дивизиона, только под ними и вывернемся. А по всему полю раненые остались — что с ними теперь?..

Душкевича не стало, но появился Благодарёв с тележкой, и они покатили по чему попало, без дороги и дорогами. Снималась восьмипушечная полевая батарея, а командир её на камне сидел как в голову раненный и потряхивался. По большой дороге гнали взмыленные обозы, вперёд-то они всегда еле тянутся. И пехота перемешанных частей шла, гомонила, ругалась. Так и пахло от них тем особенным солдатским озлоблением, когда не они сами, а сверху испортили.

Проехали невдалеке от того сарая, где со стрелками уговаривались, — и тут-то встретились с батальоном Литовского: без приказа, по просьбе полковника Крымова, командир его шёл занимать рубеж. Навстречу откатной ораве шли гвардейцы строго, головами не крутя, шли как будто равнодушные, со своими закрытыми мыслями, своими отсчитанными минутами.

А вот командира корпуса — не было! Вездесущий автомобиль его — нигде не мельтешил. А к нему-то и рвался Воротынцев теперь, когда уже никого нигде остановить не мог, когда уже нельзя было спасти этого боя. Первое, что хотелось, — в его надменно-глупую рожу пощёчину залепить! плюнуть в него, с ног его сбить! Хотелось, хотелось... — но что может младший? и что позволяет мундир? Ничего! Даже не выговорить ему такого, чего он не слышал никогда и не услышит. Да и длинна была дорога до Сольдау, и забита сперва, лишь потом посвободнело, погнал Благодарёв кобылку во весь хлёст. В её мелькающих ляжках перебивалось, что Воротынцев мог бы корпусному сказать, — но за длинную дорогу он образумливался. Нет, только бы услышать от самого, крутолобого: как он мог погубить атаку, возникшую в ротах? как он мог упустить такой случай выправить заваленный, проваленный армейский левый фланг? Разумного ответа не жди, но услышать, какую он глупость придумает?..

Автомобиль корпусного теперь спокойно дремал перед штабом.

Рвануло Воротынцева из двуколки — и прыжком, бегом, толчком в тяжёлую дверь, — и как раз из аппаратной выходил — вислоусый, крюконосый, с бессмысленными глазами стенки, со лбом отважным, грудью строевой и плечами распрямлёнными, всякую минуту готовый за Господа и за императора в бой и на смерть. Так бы шашкой и раскроить этот лоб бараний! Теряя вид и ощупь служебных надвышений, голоса своего не слыша, однако с приложенной честью, Воротынцев закричал на корпусного командира:

— Ваше высокопревосходительство! Как вы могли отдать приказ отступать при выигранном бое?! Как вы могли погубить зря такие полки?!

Тёмная рябь трусливого отречения пробежала по лицу Артамонова:

— Я... не отдавал такого приказа...

Ах ты лжец, ах ты отступник, рыбьи усы — так и ждать надо было, что ты откажешься!.. Значит, выдумал приказ — поручик Струзер?

Такой бой!! такой бой!!! — и отдать по-бараньему!..

 

В аппаратной был только что разговор с Самсоновым, и Артамонов донёс ему: “Все атаки отбил. Держусь как скала. Выполню задачу до конца”. А — как можно было иначе, не позоря своего имени? Ответ — военный, гордый, сильный. А потом все разошедшиеся концы со временем как-то сходятся, Артамонов к этому привык на службе. Вот — и связь с Найденбургом тут же разорвалась, очень хорошо. Потом можно будет и так донести: отошёл под давлением двух корпусов противника. Двух с половиной корпусов. Трёхсот орудий. Четырёхсот орудий. И бронированных автомобилей. Вооружённых пушками. Как-то потом это всё сойдётся, выступят и покровители.

Но всё ж — было мутно. Да разве жизнью своей дорожил Артамонов? Он службой, он именем дорожил, а не жизнью! Достойно умереть, к славе имени — он хоть сейчас.

И вскочил в автомобиль, погнал шофёра — куда-нибудь, туда, вперёд, где ещё наши есть! И за ветровым стеклом ему не было воздуха! — он приподнимался и ехал стоя, глотая встречный ветер. И полы его шинели с красным подбоем заворачивались, вскидывались, как два красных флага.

Он ехал навстречу нашим отступающим, устыжая их, что генерал бесстрашно едет туда, откуда они бегут. Он не указывал рубежей обороны или какой батарее где свернуть на позицию и в какую сторону стрелять — это укажут и без него. Но он ехал — вообще воодушевить, себя показать, воздуха глотнуть.

Трепались его красные полы, но сам он стоял как скала.

 

 

К главе 26