К содержанию книги

 

 

 

36

 

В запале и спехе Воротынцев промахнулся: уж начав утро с розысков Кондратовича, надо было не сходить со следа, настигнуть увёртливого генерала, пристыдить или припугнуть Ставкой, — и ещё можно было поставить к западу от Найденбурга всё, что в 23-м корпусе оставалось способно обороняться.

И генерал Кондратович, которому — счастье выпало? — что его корпус раздёргали, и, будто бы собирая его, можно было долго кататься поездами между Варшавой и Вильной, — генерал Кондратович в это утро несомненно побывал где-то тут, не дух же: впервые он приблизился к передовой линии, его видели в одном месте за час до Воротынцева, в другом за полчаса. Но у Воротынцева недостало терпения скакать за ним, и пока он собирал сведения от раненых, Кондратович примчался в Найденбург и, не имея тут никого выше себя чином, распорядился: командиру Эстляндского полка взять шесть рот и пулемётную команду и с ними уходить на восток, по шоссе, сопровождая и охраняя его, генерала Кондратовича. Он, очевидно, так расчёл, что одна растрёпанная дивизия его несобранного корпуса всё равно уже подчинена Мартосу, Кексгольмский полк занял позиции и сам продержится, остальные гвардейские полки сюда вовсе не дойдут, — и ему, корпусному, делать нечего, а безопаснее отойти за русскую границу и там ждать, чем кончится.

Всё это узнал Воротынцев, спохватясь, уже отослав записку Самсонову.

Ещё сегодня рано утром был Найденбург резиденцией штаба армии, центром и узлом связи и дорог — и вот к полудню в нём не осталось ни одного генерала, никого старше Воротынцева чином, и никакой связи ни с корпусами, ни с фронтовым штабом, а все покинутые должны были своим умом и совестью сами избирать себе образ действий.

Зато Воротынцев сохранял состояние чистого делания, черезсильной лёгкости, свободы от собственного тела, от собственных желаний и мыслей, — он был только подвижным приспособлением спасти и поправить, что можно. Прохват, продух с левого бока армии ощущался им как колотье в своей груди, и только знал он: надо заткнуть эту скважину на те несколько часов, пока командующий успеет проехать к 1-му корпусу.

И в запруженном тревожном Найденбурге он нашёл подполковника Лунина, батальонного командира эстляндцев: четыре его роты, сильно прореженные, оправлялись тут со вчерашнего дня, а подполковник сам ещё не решил, что делать. И ещё с другим подполковником подошло с севера пять рот эстляндцев же — да таких рот, что каждая была едва ли сильнее взвода. Ещё ночью они стояли на позиции, а утром сменили их кексгольмцы.

Этим двум подполковникам и половине сохранившихся ротных Воротынцев в несколько фраз объяснил положение города, положение армии, уход в Россию остальных рот их полка, вместе с полковым командиром, и что от оставшихся надо. Говорил — а сам лица оглядывал, как будто и своесобственные, а в чём-то главном сходные все, какими сделали их: армейская традиция; долгая гарнизонная служба, отдельный от общества мир; и отчуждение, и презрение со стороны этого общества, осмеяние от передовых писателей; и верховный запрет мыслить о политике, о материях, обстриженный или потускневший интеллект; и постоянная денежная недостаточность; и черезо всё это, в очищенном и собранном виде — энергия и мужество нации. Вот это и был их момент, и Воротынцев не сомневался в ответе.

Надо — так надо. Подполковники оба согласились подчиниться Воротынцеву, но выразили, что их солдаты уже стоять не могут, особенно велико ошеломление от тяжёлых немецких снарядов, пережитых без окопов. Попросил Воротынцев по крайней мере построить их всех у западного выхода, при шоссе на Уздау.

Пока роты собирали и выводили из города назад, а те брели понуро, бурчали и оглядывались, Воротынцев успел повидать коменданта Доватура — полненького, с брюшком, очень вежливого и обязательного, и уговорился с ним о патронах, подводах под патроны и указал западней города место, куда прислать ему связного, когда город освободится от обозов и всех уходящих.

Построили солдат плотно, в шесть шеренг, все в тени, не раскиданы фланги, и без крика всем слышен голос. Эти минуты построения Воротынцев, руки за спину и расставив ноги прочно, смотрел на свой неожиданный отряд с длинным чёрным дядькой на правом фланге.

За двое суток, что перемалывали их полк, состарились уцелевшие: появилась в них достойная медленность смертников, никто не тянулся спешить угодить команде, выполнить её лучше, выкатить грудь. Ни одного беззаботного лица, ни с показной бодростью: там, где со смертью они сокоснулись, все обязательства службы стали слупливаться с них. Но не слупились ещё настолько, чтоб и всякие команды перестали быть над ними властны. Ещё и простого приказа могло достать, чтоб они вышли на позиции, — да только разбежались бы вослед, а надо, чтобы держали.

И что ж можно было им сказать сейчас? У них ещё уши не отложило, они ещё не отдышатся, что вырвались из смерти, — и опять туда? Да какой-то чужой полковник, который, смотришь, тут же и сгинет, с ними умирать не потянется, только их погонит.

Уж конечно не “честь” — непонятная барская. Уж конечно не “союзные обязательства”, их не выговоришь. (И сам Воротынцев не слишком к ним расположен). А призвать на смертную жертву именем батюшки-царя? — это они понимают, на это одно откликнутся. Вообще за Царя — непоименованного, безликого, вечного. Но этого царя, сегодняшнего, Воротынцев стыдился — и фальшиво было бы им заклинать.

Тогда — Богом? Имя Бога — ещё бы не тронуло их! Но самому Воротынцеву и кощунственно и фальшиво невыносимо было бы произнести сейчас заклинанием Божье имя — как будто Вседержителю очень было важно отстоять немецкий город Найденбург от немцев же. Да и каждому из солдат доступно догадаться, что не избирательно Бог за нас против немцев, зачем же их такими дураками ожидать?

И оставалась — Россия, Отечество. И это была для Воротынцева — правда, он сам так и понимал. Но понимал и то, что они не очень это понимали, недалеко за волость распространялось их отечество, — а потому и его голос надломило бы неуверенностью, неправотой, смешным пафосом — и только бы хуже стало. Итак, Отечества он тоже выговорить не мог.

Речь — не сочинилась.

Но оглядывая тяжёлые, усталые, хмурые лица, он себя самого затолкнул туда, под потные скатки, потные рубахи, под ремни, набившие плечо, в сапоги, пылающие немытыми ступнями. И приняв “смирно” и отдав “вольно”, стал говорить не звонко, не бойко, не рявкая, а с той же усталостью и несдвижностью, как они себя чувствовали, как и сам бы ещё до конца не решив дела:

Эстляндцы! Вчера и третьего дня досталось вам. Одни из вас отдохнули, другие и нет. Но так смотри́те: а третьи, половина ваша, легли. На войне всегда неравно, на то война. И думать мы должны — не как себе выгадать, а как соседей не подвести.

А вот что бы проще всего: высказать им просто, как есть, всю обстановку высказать, боевую задачу, как не принято по уставу нижним чинам, а по-настоящему — только б и надо. Ну, не прямо: “Гибнут наши центральные корпуса! Генералы напутали, генералы у нас — дураки или трусы, но вы-то, мужички, выручайте!” А всё ж туда, под шинельную скатку, под ружейный ремень:

— Братцы! — раскинул руки и в землю врос. И широкость его и прочность увидел строй и ощутил. — Не корыстно нам спасаться за счёт других. Нам до России недалеко, уйти можно — но соседним полкам тогда сплошь погибать. А после — и нас догонят, не уйдём и мы... Через силу вам, вижу, но тут близко — во фронте дыра, нет никого! Пока раненых из города вывезут, пока обозы уйдут — надо загородить! надо подержать до вечера! Больше некому, только вам.

Вот так, не приказывал, не грозил — объяснил. И лица угрюмые, неуговоримые — вдруг пересветлели все пониманием, сочувствием, едва ли не улыбками жалости, как бы подбитую птичку видя, — и не хотелось же! и ноги не шли по-прежнему, и проклят был возврат! — а не словами полными, не встречными возгласами, помня строй, но неразборчивым тёплым мычанием, благожелательным ропотом отозвались.

И увидя проблеск этих великодушных улыбок и расслышав этот мычащий ропот, полковник скинул вместе руки и ноги, переменился на “смирно”, вернулся к силе, и крикнул уже командно, звонко:

— Вызываю только охотников! Пер-рвая шеренга! Кто пойдёт — три шага вперёд!

И — шагнула вся шеренга!

И — ещё уверенней, уже победно:

— Вторая! Кто пойдёт — три шага вперёд!

И — вторая перешагнула!

И — третья.

И — все шесть шагнули дочиста. С тёмными лицами, крестные шаги — но прошагнули.

И хотя понимая, что радоваться нечему, неприлично, некместно, всё ж заорал Воротынцев:

— Славно, Эстляндский полк! Не оскудела матушка Русь!

Вот тут и матушка принималась...

 

 

*****

И НЕ РАД ХРЕН ТЁРКЕ,

ДА ПО НЕЙ БОКАМИ ПЛЯШЕТ

*****

 

К главе 37