К содержанию книги

 

 

 

42

 

Обходить Москву, прощаясь, — непосильная задача, даже и для молодых неутомимых ног, даже если только по главным местам. С каждого перекрестка — три-четыре пути, за каждой неизбранной улицей — свой потерянный обход. С утра побывали в канцелярии Александровского училища, где назначили им ещё к вечеру, потом последний раз в Университете, и на том дела кончились, всё остальное — прощальное, ненаправленное, для сердца только. И москвичи-то ненастоящие, приезжие, а как защемило, закружило — Москва-а-а, бросать не хочется, покидать больно. На просторных площадках у Храма Спасителя и всеми заведено здороваться-прощаться с Москвой. А оттуда только вдоль набережной сразу видишь два и три десятка конических вершин — домовых наверший, колоколен, кремлёвских башен. И-и потянули сами ноги по набережным, а набережные во сто шагов ширины, и что видно от домов и что видно от парапета — это разное. Приглашают мосты направо, там Третьяковка, да ведь времени нет, да хоть бы руками дотронуться до узорочной стенки, похлопать, погладить. Тогда через Кремль! — уж это единственная прогулка, уж такой нигде, а за делами вечно некогда, минуешь — но сегодня-то!.. Кремль — город в городе, и Китай-город — в городе город, и Варварка, Ильинка, Никольская, плотно насыщенные резными и лепными домами, на каждом изломе — церквями, сегодня переполненными по Успеньеву дню, и по два монастыря ещё на каждой, зовут, обещают, кто боярские палаты, кто купецкую торговую тесноту. Знаешь, а может и хорошо, что никогда ни по какому плану Москва не строилась? городил каждый, как смыслил, и всякий уголок непохож на другой, и в этом она, Москва? Нам бы ещё и на бульвары, нам бы ещё и на пруды, нам пройти поклониться мимо Художественного, а в Охотном ряду по дороге брюхо набить, а потом бы по всем, по всем арбатским переулкам, — да когда же, слушай? ведь на Знаменку опять — за бумагами. А как у Пушкина не побывать на Страстной? На трамваи садиться? — это не мы, так не прощаются со студенческим прошлым. Уже — прошлым? уже мы не вернёмся? Нет, мы вернёмся! (Кто-то не вернётся, но неужели — мы?..) А будем ли ученье кончать? Непременно будем, а как же!..

Что за чудо быть студентом в России! — кажется: все тобой любуются, все к тебе приветливы, открыты тебе все пути жизни!

Но — уходило... Последний день.

Оставались милые камни, оставались! И легки под подошвами уходящих становились тротуары и мостовые, как если б не во всю силу тяжести ступала на них нога. Саня и Котя, так недавно вышедшие на первую московскую вокзальную площадь робкими южными парубками, за два года узнали Москву, полюбили, а вот уже в чём-то и превзошли её — и в этом своём превосходстве над ней особенно великодушно любили её сегодня.

Но был и ещё оттенок в сегодняшнем обозрении Москвы: что как-то не очень она почувствовала войну, не ждала в ней рока. Если не знать о войне и не прищуриваться близко к объявлениям, кое-где расклеенным, не заметить команду из запасного полка, прошагавшую в баню, так пожалуй и не догадаешься вообще, что Россия уже четыре недели воюет: публики и экипажей с московских улиц нисколько не отбыло, не потемнели ни лица, ни цвета одежд, так же весело пошумливала и красилась витринами торговля, разве только добавилось на улице военных, да кое-где флагов и портретов царя, не снятых после его недавнего пышного приезда в Москву. И все эти наблюдения Котя и Саня тоже живо сообщали друг другу, и только шевеленье последнего вывода, растущего отсюда сомнения, бороздящего в каждом из них, они не высказывали вслух: а — не поторопились они опрометчивой волей исключить себя из этой наполненной неопечаленной жизни? Естественно уходить в Действующую армию из Москвы рыдающей, траурной, гневной, а из такой живой и весёлой не поторопились ли? Но пока это сомнение шевелилось неуверенно и немо в глубине груди, оно ещё не существовало. Вот если вслух произнести, то дать ему рост и сделать больно другому из них, кто по благородству так не подумал. Особенно Котя не мог этого произнести, потому что вышел бы упрёк Сане: зачем он приехал к нему в Ростов? зачем задал вопрос, не пойти ли добровольцами? — ведь первый задал он. Другое дело, что Котя на лету подхватил: правильно, идём! До приезда Сани, он, честно говоря, не думал так, но тут во мгновенье осенило его, что — правильно, конечно надо идти, идём, мама будет решительно против, а всё равно идём! (Так решительно против, что было подряд двенадцатичасовое слезоговорение и нервоистязание, и крепкую мощную маму Котя оставил в упадке бесчувствия). И ещё сегодня утром в канцелярии военного училища не поздно было отступиться (но невозможно друг перед другом!), а сейчас уже поздно, поздно.

И друзья только беззаботней обычного делились мыслями — всеми остальными, и смеялись.

Второй раз в канцелярии им дали отправные бумаги в Сергиевское училище тяжёлой артиллерии, как и хотели они, и назначили, в котором часу завтра утром явиться, что с собой иметь, чего не иметь, — и уже перезывался вечерний колокольный звон, когда от многой ходьбы с приятным зудом ног они пошли через Арбатскую площадь к Никитскому бульвару. Между островками зоологического магазина Бланка, заповедника всех мальчишек, и церкви Бориса и Глеба, по проезду, где двоим пьяным в обнимку, удивительным образом пронизывался трамвайчик, разворачиваясь на Воздвиженку, и своё предупредительное позванивание вплетал в верховой разливистый звон колоколов, в цокот извозчичьих подков, в тяжелоступ и колёсное громыхание ломовых по булыжнику, в крики газетчиков, зазывы от лотков, в общий слитный гул Арбата. Тут: “эй, сторонись!” — гордо кричал на пешехода извозчик, там “но, пошла!” — хлестали лошадь, зацепившую колесом за тумбу.

Молодые люди стали вечером чутче к налетающим, ударяющим запахам — то кондитерскому, то кухмистерскому, то свежепечёного хлеба, и рассчитывали теперь в трактире где-нибудь поесть, а потом ещё кружить пешком.

На Никитском бульваре перед собой увидели они в ту же сторону идущего высокого узкого человека с седым затылком, с книгами под мышкой, не вложенными ни во что, а так, врассыпную. Едва увидели — сразу узнали, они привыкли и со спины часами видеть его: это был их знакомец по Румянцевской библиотеке. И Костя, тыча в бок Исаакию, объявил:

— Смотри, Звездочёт!

Саня с досадой удержал его: не знал Котя пределов своему голосу, никогда не умел говорить тихо, Звездочёт мог бы услышать и обернуться, очень неудобно. Не то чтоб знакомец, они никогда не знакомились и не разговаривали, а один раз в читальном зале укоризненно посмотрел в их сторону, когда они громко шептались, они смолкли; в другой раз по коридору вот так же он нёс под мышкой десяток книг и рассыпал их, а мальчики случились тут и, подскочив с двух сторон, подобрали; и хотя по-прежнему остались, собственно, незнакомы, но уже как бы и знакомы: не полностью здоровались, а всё же приклоняли головы при встрече, в пол-улыбки. А со стороны частенько видели его за столом. Чем-то выделялся Звездочёт и среди весьма важной, умственной библиотечной публики Румянцевского музея: то ли темно-блестящими глазами в пещерных впадинах, отчего постоянно глубоко серьёзно было его лицо; то ли ужатостью с боков, ужатостью и головы и всей фигуры; то ли особой манерой задумываться: длинные руки локтями в стол упереть, шалашиком свести, пальцы впереплёт, и чуть-чуть водя по ним крайними волосами бороды, упорно глядеть поверх голов на верхние полки и под хоры. В такую-то минуту Котя и назвал его Звездочётом, а чем он на самом деле занимался — понятия они не имели, первым заговорить неудобно. А сейчас:

— Подойдём? — высказали разом.

Прощальная свобода несла их выше Москвы. Невозможно было ничего потерять, только приобрести! И, оба с одного боку обогнав, один через другого глядя, и интонацией исправляя невежливость обратиться без имени:

— Здравствуйте!..

— Здравствуйте!..

Старик не вздрогнул. Он перевёл на юношей свой углублённый взгляд, посмотрел, не столько и с высоты, это от ужатости он таким высоким казался, и признал:

— А-а, молодые люди! Очень рад. — Под калачом левой руки подправив книги, свободную правую протянул им. Кисть из-под рукава выходила тонка, а сама ладонь была разлаписта, как у мастерового. — Варсонофьев.

Назвались и они. Стояли перед ним в светлых льняных рубахах с узкими поясами, в студенческих фуражках, но тут же Котя потрепал свою и громко объявил:

— Всё! Последний денёк! Завтра в армию уходим. Добровольно!

Это не хвастовство у него было, а всегда так: пело внутри и пело вслух, широкое скуластое лицо сияло торжеством, и руки сами разбрасывались показать широту жизни.

И Павел Иванович Варсонофьев дал немного раздвинуться кругло подстриженной крепкой щётке седоватой бороды и седоватым, косо растущим крепким усам. Это была очевидно улыбка, хотя губ не видно почти:

— Вот как? — Посмотрел внимательней на одного, на другого. — Хм-м-м. — Его голос, тоже из пещерной глубины, с гулком выходил. Ещё присматривался. — И вы не боитесь, что коллеги вас обзовут патриотами?

Так-кы... — подыскивал Саня оправдательно, — назовут, конечно. Но в известном смысле это так и есть...

— А почему нельзя быть патриотами?! — грозно, громко, наливисто спросил Котя. — Ведь не мы напали, на нас! На Сербию напали!

Изучающе смотрел на них старик, лоб наклоня.

— Да как будто так. Однако слово “патриот” до последних недель значило у нас почти “черносотенец”, вот я почему.

— А как вы считаете? — напёр на него Котя. — Правильно мы поступаем? Или нет?

Вот был случай! — не обидно для друга, ещё раз проверить для себя. Этот старикан мог что-то веское отпустить.

Поднял одну бровь Варсонофьев:

— Правильность или неправильность можно оценить, только исходя из ваших убеждений. — И с искоркой в темно-уставленных глазах: — Вы, вероятно, — социалистических?

Саня застенчиво покачал головой.

Котя сожалительно громко чмокнул.

— Как?! Нет?.. Ну тогда, надеюсь, — анархических?

Нет, не было от мальчиков согласного кивка.

А заметили они, что старик как бы не посмеивался. То есть на его ужасно серьёзном лице усмешка была непредставима, да и раздвижка губ между сошедшимися усами и бородой замечалась мало, а вот — лёгкий такой блеск нашёл на глаза.

— Я, например, гегельянец! — твёрдо, ответственно заявил Котя старику. У него очень решительная была манера выражаться, подбородок выпяченный и челюсти крепкие.

— Чистый гегельянец? — удивлялся старик. — Ведь это редкость!

— Именно. Чистый! — твёрдо, гордо подтвердил Котя. — А он, — пальцем в санину грудь, — толстовец.

Тем временем переступали, пошли все трое опять к Никитским.

Тол-стовец? — изумился старик, избоку примеряясь к сдержанному неуверенному Исаакию. — Ба-атюшки, а как же на войну?..

Но заметил, как это Сане сокрушительно: он сам понимал, он запутался, он страдательно смотрел, отбирая пшеничные мягкие волосы со лба:

— Я — не чистый толстовец теперь.

— Это — что! — взвопил Котя, всё более свободно чувствуя себя с этим славным стариком. — Он когда-то и мяса не ел! Ну посудите, как бы он теперь в армии? Там не поковыряешься, там всем одно!

Между друзьями это не обидно было, Саня улыбался мягко, но недовольный собой.

Явно, явно благожелательно смотрел старик на того, на другого:

— А что, молодые люди, если вы не торопитесь к барышням...? Может быть зайдём, пивка выпьем? Да вы, поди, и проголодались?

Нет, к барышням не торопились. Почти не переглядываясь — да! Для последнего дня очень и интересно познакомиться со стариком.

— Тогда подождите меня здесь минутку, я в аптеку.

Уже и Никитская аптека стояла перед ними задней стеной, загораживая бульвар. Варсонофьев пошёл вокруг. Он немного сутулился на ходу.

— Эх! — спохватился Котя. — Надо было книжки взять подержать, хоть посмотрели бы! И тогда подбирали, не посмотрели... Слушай, ты только про Толстого не заводи особенно, с Толстым и так всё понятно.

Саня улыбался неоспорчиво:

— Ты же сам.

— Лучше пусть он ответит, правда, как он понимает, что мы в армию... А потом втравим его в какую-нибудь историческую тему, какой-нибудь, знаешь, общий взгляд на Восток, на Запад...

А трамваи шелестели дугами и позванивали. А извозчики прокатывали, по седоку — вальяжно или торопливо. А по бульвару текли себе гуляющие, будто никакой войны не зная, девочка с длинными косами несла ноты на урок музыки, неопрятный половой в зашлёпанной белой куртке перебегал с судками через бульвар, кому-то неся заказ. На перекрестке Никитской, у полукруглого здания с весёлой рекламой папирос “дядя Костя” постаивал стройный чёрно-белый городовой, наблюдая безусловный вокруг себя порядок. Ещё рекламы разные везли и трамваи при крышах. Да длинная череда вывесок, доведшая их досюда, с именами торговцев, как бессмертных созидателей, выведенными в буквах замысловатых, накладных и рельефных, изогнутых и прямых, утверждала вещность и вечность этого города, — а между тем совсем нереального, потому что завтра мальчики уже не будут в нём. Только кинематограф “Унион” и откликался им, что знает: "НА ЗАЩИТУ БРАТЬЕВ-СЛАВЯН", сенсационная киноиллюстрация переживаемого всеми нами величайшего исторического...”, а в прочем — город стоял и тёк, оставался и переменялся, и в своей нечуткой огромности не мог понять, какой особенный возвышенный сегодня день, последний день, какой рубеж переступается смело. Обрывался, оставался обременённый город — но и нет, груди даже и не было больно, потому что самое лучшее и от этого города и своё — они уносили в себе.

Это у них называлось — “готовится чихнуть”: Саня голову немного отклонил, глаза сузил — и мечтательно, обе руки другу на плечи:

— Слушай... А как всё... Как всё... — Он оглядывался, ища это всё назвать, не называлось. Ну да понятно было обоим, уж кто бы мог друг друга так понимать, как они! — И после войны прийти — и на это самое место, а? Да?

— Да, да! — убеждённо сгрёб его под плечи и Константин. И даже подкинул немного, силы в нём было как в Иване Поддубном.

Лёгкость, лёгкость несла их выше этого всего цветного, звенящего, цокающего. Неистово-радостная сила рвала их в будущее. И даже если беда уже разразилась, уже совершалась — вот наблюдение: даже и в ней можно нестись невредимо, ощущая грозную красоту беды!

Из-за аптеки вышел Варсонофьев и манил их идти к “Униону”. Нет, он не сутулился, а голову непокрытую, с седоватым светлым бобриком, держал чуть вперёд, как бы прислушиваясь или присматриваясь.

— Тут, под “Унионом”, очень приличная пивная, и публика хорошая ходит.

Не такой уж неземной был старик, понимал что-то.

За дверью первое — запахи! тёплые, радостные запахи, и с остротой, и с густым пивным духом. Три соединённых помещения, да просто три комнаты, одна на Никитскую, одна — в глухой двор, куда и повернули они. Котя толканул Саню в бок: сидел у пива и воблы известный университетский профессор с естественного факультета, и студенты с ним. В нескольких местах — офицеры, а то — вроде адвокатов. И нигде ни одной женщины, заповедник мужского досуга. Видно по пустым бутылкам, не убираемым для счёта, что сидели тут часами многими и объяснялись до конца. Читали и газеты, журналы разложенные. Подхватил на ходу Котя “Ниву”, Саня — “Русское Слово”. Выбрали столик у окна в глухое нагромождение пивных ящиков.

— До сих пор всё хорошо, — просматривал Саня. — Наступаем и в Австрии, и в Пруссии, везде удачно.

— Слушайте, слушайте! — громко объявил Котя. — Приказ войскам военного министра лорда Китченера: “Обращайтесь с женщинами вежливо, но избегайте близости с ними!” А? О чём заботятся!.. А?..

Хохотал оглушительно, да правда же смешно. Тут и другие шумели, смеялись, не тихо было в пивной. Да и есть уже очень хотелось, раздразнилось, и выпить неплохо, всё кстати.

— Так, молодые люди, селянку, котлеты, что будете? — спрашивал одолжительный старик. — А вы против мяса не возражаете? — заботливо к Сане.

— Селянку! Обоим! — определял Котя.

Селянку проносили — ароматный парок, сложный ласкающий запах.

И Варсонофьев заказал две.

— А вам, Павел Иваныч?

Варсонофьев выставил длинный белый палец свечою:

— В вашем возрасте удовольствие — поесть, в моём удовольствие — ограничиться.

— Да сколько ж вам, Павел Иваныч?

— Да считайте кругло пятьдесят пять.

По седине, по впадинам лица, они ожидали больше, но и пятьдесят пять немало, не возражали. А заказ давал, и пиво разливал, и заедал мочёным горохом Павел Иваныч со вкусом. И спрашивал Саню:

— И что же вас с графом Толстым разъединило?

Саня — не сразу отвечать. Сперва подумать, как же верней. Он вообще не спешил. Котя за него решительно:

— Телега!

— Телега?

Саня ещё подумал, кивнул:

— Да. Это, знаете, какой-то грамотный крестьянин послал Толстому письмо. Что, мол, государство наше — перекувырнутая телега, а такую телегу очень трудно, неудобно тянуть, так — доколе рабочему народу её тянуть? не пора ли её на колёса поставить? И Толстой ответил: на колёса поставите — и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет. Но что ж тогда делать?

Саня виновато смотрел, не слишком ли долго собой занимает. Нет, Павел Иваныч — слушал, не тяготясь.

— А вот, мол, что: бросайте вы к шутам эту телегу, не заботьтесь о ней вовсе! А — распрягайтесь и идите каждый сам по себе, свободно. И будет всем легко... — На Павла Иваныча, оборонительно: — И вот этого толстовского совета я, как тоже крестьянин, принять решительно не могу. В хозяйстве моего отца самую последнюю телегу я б ни за что так не бросил, непременно б её на колёса поставил. И вытянул бы хоть без волов, без лошадей, на себе. — Ещё проверил, не надоел? — А если телега эта означает русское государство — как же такую телегу можно бросить перепрокинутой? Получается: спасай каждый сам себя? Уйти — легче всего. Гораздо трудней — поставить на колёса. И покатить. И сброду пришатному — не дать налезть в кузов. Толстовское решение — не ответственно. И даже, боюсь, по-моему... не честно. — Виновато выговаривал, своё ничтожество понимая: — Вот это нежелание тянуть общую телегу — меня самое первое в Толстом огорчило. Нетерпеливый подход. Потом и другое...

— А что ж другое?

Да например, если в Толстого вчитаться... Любовь у него получается не больше, как частное следствие ясного полного разума. Так и пишет, что учение Христа, будто, основано на разуме — и потому даже выгодно нам. Вот уж нет... Как раз наоборот, по-земному христианство совсем не разумно, оно даже безрассудно. Это в нём и... и... Что чувство правды выше всякого земного расчёта!

Поблескивал старик из пещерных впадин. Но — и с шуткой:

Да-а-а... Значит, с чистой линии вы сбились... А это в жизни и всего трудней: проводить линию в чистом виде, как вот ваш друг проводит гегельянство. А смешанная линия — всегда легка, всем доступна, у кого и зубов нет — селянка.

Принесли её как раз.

А Котя не выносил этого толстовства и рад был друга защитить:

— Да он не такой уж и толстовец, вы его простите. Не прямо, чтобы вот толстовец. Например, в станице его зовут народником.

Варсонофьев продул усы:

— Да в какую я компанию попал!

И заказал ещё две пары пива.

Узнал Варсонофьев, что кончили они по три курса историко-филологического, Котя — больше историк, Саня — больше филолог. Ещё уточнил у Коти с почтительным интересом:

— А разрешите узнать, какая, например, из Гегеля ваша любимая мысль? Ну просто, какая первая вспоминается?

Котино широкоскулое лицо, с большим размахом от виска до виска, переходило легко в широкий смех, но и в думанье тоже. Многое было прекрасно — и самодвижение идеи, и начальное отстаиванье принципа в его неразвитой напряжённости. А лучше всего:

— Пожалуй, развитие через скачок!

В скачке было что-то затягивающее.

Варсонофьев со вкусом сплетал пальцы на столе.

— Но если вы гегельянец, вы же должны утверждать государство.

— Я и... и утверждаю, — с некоторой заминкой согласился Котя.

— А государство — оно не любит резкого разрыва с прошлым. Оно именно постепенность любит. Перерыв, скачок — это для него разрушительно.

Ели. Пили, в меру прохладное и крепкое пиво. Варсонофьев грыз солёные сухарики. Зубы у него пробелевали все целые, ровные.

— А допустимо будет спросить, — трубил Котя, — чем вы, Павел Иваныч, занимаетесь? Мы тут гадали...

— Да как сказать... Одни книги читаю, другие пишу... Толстые читаю, тонкие пишу.

— То, что вы говорите, — не вполне ясно.

— А когда слишком ясно — не интересно.

У Коти была эта манера — ломиться, не сообразуясь с вежливостью, Саня от неё страдал. И, помогая увести разговор от допытывания:

— Разве так?

— Да знаете, чем важней для нас сторона жизни, тем она смутней. Полная ясность бывает только в простяцком. Лучшая поэзия — в загадках. Вы не замечали, какой там тонкий кружевной ход мысли?

Два-конца, два-кольца, пос-редине гвоз-дик! — энергичным ритмом считалки выговорил Котя и расхохотался. Впрочем, громкость его не прорывала общего гула, и в круговой стене этого гула они друг друга слышали отчётливо, как в тишине.

— Есть и получше. Со вечера бел заюшка по приволью скачет, со полуночи на блюде лежит.

Слова загадки он выговорил особым поглубевшим распевным голосом, от своего голоса — особным, а тем более от гудящих плотоядных пивных голосов.

— И — что ж это такое? — торопился Котя.

Тем же голосом затаённо выпустил между усами и бородой:

— Невеста.

— А почему — на блюде?

— А прямо на кровати — загадки не будет. Поэтический перенос. На блюде, потому что отданная, беспомощная, распластанная.

Саня не покраснел ли чуть? Нет, он обдумывал.

Ели, пили.

Варсонофьев продул усы:

— Но слова затаскиваются и часто закрывают смысл. А что это значит сегодня — быть народником?

Саня сосредоточился, покинул всё, что на столе. При его здоровости и степной загорелости, заметной даже здесь, от малых окон пивной, было совсем не степное, а мягкое у него лицо; под пропалёнными волосами в голубых без твёрдости глазах всё время шла работа, не оставляя охоты много говорить, а когда говорил, то тут же готов был перед собеседником и потесниться:

Н-ну... кто любит народ. Верит в его духовные силы. Полагает его вечные интересы выше своих кратких и малых. И живёт не для себя, а для него, для его счастья.

— Для счастья?

Д-да, для его счастья.

А глаза Варсонофьева из-под надёжной защиты просторных бровных сводов так двумя светами и наслеживали:

— Но счастье народного большинства — это сытость, одетостъ, благополучие, полная удовлетворённость, так? А накормить, одеть — на это, смотришь, тоже целое столетие понадобится? Пока до вечных интересов — а мешают бедность, рабство, непросвещённость, плохие государственные учреждения, — и пока это всё сменить или исправить, тут и народников три поколения надо?

Д-да, возможно.

Не мигая, совсем не нуждаясь мигать, мог смотреть Варсонофьев неотрывно, не упуская из глаз наслеженное:

— И все эти народники, спасая не меньше всего народа сразу, до той поры отказываются спасать себя? Вынуждены так. И вынуждены считать негодниками всех других, кто не жертвует собой для народа, — ну там занимается каким-нибудь искусством, или поисками абстрактного смысла жизни, или, хуже того, религией, душу спасает, и так далее?

Саня так внимательно слушал, даже измучивался. Он кисть, палец поднял, чтобы слово вставить, потом забудет:

— А в ходе жертвы для народа — разве душа не спасётся? Сама?

— А вдруг эта жертва — не та? А скажите — у народа обязанности есть? Или только одни права? Сидит и ждёт, пока мы ему подадим счастье, потом вечные интересы? А что если он сам-то не готов? Тогда ни сытость, ни просвещение, ни смена учреждений — не помогут?

Саня лоб вытер, глаз не сводил с Варсонофьева, так из глаз в глаза и хотел перенять, понять:

— Не готов — в отношении чего же? Нравственной высоты? Но тогда — кто ж?..

— А вот — кто ж?.. Это, может, до монголов было — нравственная высота, а мы как зачли, так и храним. А как стали народ чёртовой мешалкой мешать — хоть с Грозного считайте, хоть с Петра, хоть с Пугачёва — но до наших кабатчиков непременно, и Пятый год не упустите, — так что теперь на лике его незримом? что там в сокрытом сердце? Вот кельнер наш — довольно неприятная физиономия. А над нами — “Унион”, кино, этот антихрист искусства, там тапёр играет в темноте — а что у него в душе? какая ещё харя высунется из этого “Униона”? И почему же надо всё время для них жертвовать собой?

— Тапёр и кельнер, — объявил Котя, — это не строго народ.

— А где же? — седо-светлую узкую голову со светящимся бобриком повернул на него Варсонофьев. — До каких же пор непременно обязательно один мужик? Уж миллионы из него утекли — и где ж они?

— Но тогда надо строго научно определить народ!

— Да все мы научность любим, а вот народа никто строго не определил. Во всяком случае не одно ж простонародье. И нельзя ж интеллигенцию отдельно от народа считать.

— И интеллигенцию определить! — сил не смеряя, ломился Котя.

— И этого тоже никто не умеет. Например, духовные лица у нас никак не интеллигенция, да? — И увидел в Котином мимолётном фырканьи подтверждение. — И всякий, кто имеет ретроградные взгляды, — тоже у нас не интеллигент, хоть будь он первый философ. Но уж студенты — непременно интеллигенты, даже двоечники, второгодники и по шпаргалкам кто...

Не выдержал серьёзности, бороду от усов отодвинул в явном смехе. К усам прилипла пивная пена. Показал неприятному кельнеру:

— Ещё пару, пожалуйста.

Хватка серьёзности за столом ослабла, опала — а Саня всё ещё задерживался в ней: что-то в этом коротком разговоре так и не разрешилось, в сторону повисло и оборвалось. Он не просто думал в разговоре, но удручался.

— А кстати, молодые люди, если это не нескромно, мне хочется понять: вы — каковых родителей дети? Из какого слоя?

Котя густо покраснел и стих, как поперхнулся. Сказал нехотя, к молчанию:

— Мой отец умер.

И пива налил.

Но Саня знал Котино больное место: ему стыдно, что его мать — рыночная торговка, он обходит это, как может. И, отрываясь от недодуманного, собою заставил друга:

— А дед у него — донской рыбак. А мои родители — крестьяне. Я в семье — первый, кто учился.

Варсонофьев довольно сплёл и расплёл пальцы:

— Вот вам и пример. Вы и от земли, вы и студенты московского университета. Вы и народ, вы и интеллигенция. Вы и народники — вы и на войну идёте добровольно.

Да, это трудный и лестный был выбор — к кому же себя отнести.

Котя разодрал воблу как грудь себе:

— Но я так начинаю понимать, что вы — не сторонник народовластия?

Покосился Варсонофьев:

— Как вы догадались?

— Что ж, по-вашему, народовластие — не высшая форма правления?

— Не высшая, — тихо, но увесисто.

— А — какую ж вы предложите? — возвращался Котя в свой жизнерадостный, почти детский задор.

— Предлагать? И не посмею. — Повёл, повёл из двух пещер тёмно-блестящими глазами. — Кто это смеет возомнить, что способен придумать идеальные учреждения? Только кто считает, что до нас, до нашего юного поколения, ничего важного не было, всё важное лишь сейчас начинается. И знаем истину только наши кумиры и мы, а кто с нами не согласен — дурак или мошенник. — Он, кажется, сердиться начинал, но тут же умерился: — Да не будем упрекать именно наших русских мальчиков, это мировой всеобщий закон: заносчивость — первый признак недостаточного развития. Кто мало развит — тот заносчив, кто развился глубоко — становится смиренен.

Нет, Саня не поспевал за разговором: слушал новое, а додумывал передсказанное. Уж сколько они захватили, бросили и дальше. Но всё то безнадёжно упуская, вот этому последнему он выставился навстречу:

— А вообще, идеальный общественный строй — возможен?

Варсонофьев посмотрел на Саню ласково, да, отречённый неуклонный уставленный взгляд его мог быть ласковым. Как и голос. Тихо, с паузами он сказал:

— Слово строй имеет применение ещё лучшее и первое — строй души! И для человека нет нич-чего дороже строя его души, даже благо через-будущих поколений.

Вот оно, вот оно, что выдвигалось! вот что Саня улавливал: надо выбирать! Строй души — это же и есть по Толстому? А счастье народа? — тогда не держится...

Прогонял, прогонял продольные морщины по лбу. А Варсонофьев:

— Мы всего-то и позваны — усовершенствовать строй своей души.

— Как — позваны? — перебил Котя.

— Загадка! — остановил Варсонофьев пальцем. — Вот почему, молясь на народ и для блага народа всем жертвуя, ах, не затопчите собственную душу: а вдруг из вас кому-то и суждено что-то расслышать в сокровенном порядке мира?

Сказал, на обоих посмотрел: не много ли? Притушился. Отхлебнул. В который раз отёр от пены усы.

А юности это заманчиво, так сразу и подпрыгивает навстречу в глазах: а что? а правда? а ведь не зря я что-то чувствую в себе?

Но всё-таки интересовало мальчиков:

— А — общественный строй?

Общественный? — с интересом заметно меньшим взял Варсонофьев несколько горошинок. — Какой-то должен быть лучше всех худых. Да может и пресовершенен. Но только, друзья мои, этот лучший строй не подлежит нашему самовольному изобретению. Ни даже научному, мы же всё научно, составлению. Не заноситесь, что можно придумать — и по придумке самый этот любимый народ коверкать. История, — покачал вертикальной длинной головой, — не правится разумом.

Вот! Вот ещё! Саня вбирал, Саня и руки сложил, улавливая:

— А — чем же правится история?

Добром? любовью? — что-нибудь такое сказал бы Павел Иваныч, и связалось бы слышанное от разных, в разных местах, — как хорошо, когда совпадает!

Но нет, не облегчил Варсонофьев. Ещё по-новому отсек:

— История — иррациональна, молодые люди. У неё своя органическая, а для нас может быть непостижимая ткань.

Он это — с безнадёжностью сказал. До сих пор прямой в спине, он дал себе согнуться и отклониться к спинке стула. Ни на того, ни на другого не смотрел, а в стол или через мутно-зелёные бутылочные искажения. Ни Котю, ни Саню ни в чём он не убеждал, но стал говорить звучней и не покидая фраз несогласованными — да не читал ли он лекций где-нибудь?

— История растёт как дерево живое. И разум для неё — топор, разумом вы её не вырастите. Или, если хотите, история — река, у неё свои законы течений, поворотов, завихрений. Но приходят умники и говорят, что она — загнивающий пруд, и надо перепустить её в другую, лучшую, яму, только правильно выбрать место, где канаву прокопать. Но реку, но струю прервать нельзя, её только на вершок разорви — уже нет струи. А нам предлагают рвать её на тысячу саженей. Связь поколений, учреждений, традиций, обычаев — это и есть связь струи.

— Так что ж, ничего и предлагать нельзя? — отдувался Котя. Устал он.

Саня мягко положил руку на рукав Варсонофьеву:

— А — где же законы струи искать?

— Загадка. Может быть, они нам вовсе не доступны, — не обрадовал Варсонофьев, вздохнул и сам. — Во всяком случае — не на поверхности, где выклюет первый горячий умок. — Опять поднял крупный палец как свечу: — Законы лучшего человеческого строя могут лежать только в порядке мировых вещей. В замысле мироздания. И в назначении человека.

Замолчал. В своей библиотечной позе замер: руки на столе шалашиком, и бородой аккуратно подстриженной в круглую лопатку, туда-сюда о переплетенные пальцы.

Может быть, и не надо было им этого всего. Но не совсем обычные студенты.

Котя мрачно тянул пиво. Узелком на лбу надулась у него жила, от думанья:

— Что ж, тогда и делать ничего нельзя? Только наблюдать?

— Всякий истинный путь очень труден, — подбородком в руки отвечал Варсонофьев. — Да почти и незрим.

— А на войну идти — правильно? — очнулся Котя.

— Должен сказать, что — да! — определённо, похвалительно кивнул Варсонофьев.

— А — почему? Кто это может знать? — заупрямился Котя, хотя бумага-то уже была у него в кармане. — Откуда это доступно?

Все десять пальцев развёл Варсонофьев честно, как с равными:

— Доказать не могу. Но чувствую. Когда трубит труба — мужчина должен быть мужчиной. Хотя бы — для самого себя. Это тоже неисповедимо. Зачем-то надо, чтобы России не перешибли хребет. И для этого молодые люди должны идти на войну.

А Саня этого последнего как и не слышал. Он вот что понял: путь или мост должен оказаться незрим. Зрим, да мало кому. А иначе человечество давно б уже по тому мосту...

— А справедливость? — зацепился он всё-таки, вот тут было не досказано. — Разве справедливость — не достаточный принцип построения общества?

— Да! — повернул к нему Варсонофьев светящихся две пещеры. — Но опять-таки не своя, которую б мы измыслили для удобного земного рая. А та справедливость, дух которой существует до нас, без нас и сам по себе. А нам ее надо угадать!

Шумно-шумно Котя выдохнул:

— Всё у вас загадки, Пал Иваныч, да всё трудные. Вы б легче какую-нибудь.

Павел Иваныч поиграл губами лукаво:

— Ну, вот какую. Кабы встал — я б до неба достал; кабы руки да ноги — я б вора связал; кабы рот да глаза — я бы всё рассказал.

Не-ет, Павел Иванович, — шутил уже немного и опьяневший и довольный одобрением Костя, и хвостом воблы постукивал по тарелке. — Главный вопрос, я чувствую, главный — мы так и упустим вам задать. А потом на войне будем жалеть.

Смягчился Варсонофьев к улыбке, к отдыху:

— А на главные вопросы — и ответы круговые. На главный вопрос и никто никогда не ответит.

 

 

*****

КОРОТКА РАЗГАДКА,

ДА СЕМЬ ВЁРСТ ПРАВДЫ В НЕЙ

*****

 

К главе 43