К содержанию книги

 

 

 

69

 

Глаза — всё в точку одну потолка, как позволяет тело. Нельзя на правый, и на левый плохо, а только всё время навзничь, придавленный в спину, как сразу был пришит к барьеру, и всё время ощущая невынутую пулю под лопаткой.

Первая ночь была грозная, смерть дышала в лицо, отказывало сердце.

А с утра отступило. Рана затаилась.

А сознание — полное, ясное, в свободном движении, как и положено быть всему духовному в нас. И уже не верится в смерть.

В зеркале — живая окраска лица, не помертвело. И температуры нет. И пронзающие боли первых часов опали (или это от морфия?), и тошнота упала, — и так хочется забыть о заботах тела, и жить одним духом и мыслью, — как легко бы!

Куда же попала главная пуля? Толкуют врачи, что — во владимирский крест и так ослабла, и изменила направление.

Изменила — к лучшему? Изменила — к худшему?

Толкуют, что нет кровохарканья, нет перитонита, это хорошо.

Больной, раненый сразу выбывает из числа взрослых, самостоятельных людей. Он теряет не только власть своего положения, но даже просто право человека знать о себе самом. Если бы от студенчества не знал латыни, не понял бы по недоговоркам врачей: пуля пробила диафрагму и разворотила печень.

Всё-таки не сердце, не горло, не умер враз. Не самое худшее.

Но и печень у нас одна.

Знают враги, что выклёвывать: печень.

Неужели — смерть?

Всё-таки — дотянулись.

А недоможная правая кисть — искалечена уже навсегда. Наверное, правой рукой заслонился.

Спросил, как раненый музыкант. Ничего серьёзного.

Хотя теперь не имело значения, но “интересно”: как же это произошло? как убийца мог попасть в театр? Эта загадка задевала вполне по-земному.

Впрочем, что стоило убить его все эти киевские дни, зачем театр?..

Какие они все полицейские! Искатели чинов и возвышений. Вот был Герасимов в Петербурге, в самые революционные годы, — сколько раз он беззвучно спас и царя, и Столыпина, и других. Террористы в отместку оклеветали его, а Курлов съел.

Курлова! — тёмного, путаного, себеумного, ничтожного, навязанного начальника всех полиций — сам не убрал, оставил его взбалмошную охрану, пожалел государевы чувства. Взглянуть бы ему сейчас в глаза!

Просил вызвать его. Не шёл, лукавый. Уехал праздновать вместе с Государем.

Да разве Столыпин имел ещё власть вызывать?

Да разве Столыпин и главою правительства имел когда-нибудь полную власть?

Как же просто оказалось: убили главу российского правительства — и никто даже не приходит объяснить.

Впрочем, первый день настолько прилично чувствовал себя — казалось, выберется из беды, и ещё разберётся здоровый. Вполне земно шли мысли. И врачи не скрыли от раненого прочтённое в газетах: стрелял — агент охранного отделения Богров.

Богров?? Тот самый, о котором вчера и говорили? Секретный сотрудник, доносящий о террористах? Умопомрачительно.

Эти вопросы бы сейчас затравили, заелозили бы телом, если бы уже не всё равно: какая разница, кто и зачем? Дотянулись...

На самом деле — дух плавал свободно и необидчиво. Мысль была ясна необыкновенно.

И Пётр Аркадьевич — ждал. Для важнейшего во всей жизни разговора.

Ждал.

Государя.

Вечером, едва привезли в больницу и наложили перевязку, — Столыпин тотчас, ещё до первого причастия, просил передать Государю — что готов за него умереть.

В первую тяжёлую ночь, когда смерть нависала, ждал его все часы.

Утром сегодня, когда стало легче, тем более ждал.

Столько было ему передать! О стольком предупредить! Сейчас Столыпин мог разговаривать с ним как никогда независимо и дополна.

Но день тёк, но день тёк — а Государь не шёл.

И знал, и знал же Столыпин своего Государя! И мог бы вспомнить, что даже и в день Ходынской катастрофы не был отменён бал у французского посла. И мог бы помнить, что для Государя ничего нет радостней и дороже военных парадов, — а 2-го сентября как раз и идёт по распорядку главный военный парад, и далеко за городом, и согнаны десятки тысяч войск, — и как же может быть регламент нарушен.

Знал — а ждал.

И к вечеру 2-го сентября, когда Государь вернётся в город, — ждал особенно.

Но тот — не приехал.

И — бесплодно прошёл самый ясный, невозвратный день сознания.

Неужели он не мог изменить распорядка торжеств — ни на мало?..

Неужели ему совсем не существенно узнать — о делах государства? О несделанном? О будущих опасностях? Перенять мысли умирающего? Весь план своей Реформы Пётр Аркадьевич хотел изложить Государю сегодня — как наследство. И убедить, и увлечь к исполнению.

Не в заслуги прошлого — не за то, что Столыпин победил ему революцию, восстановил здоровую страну, — но себе же на будущее! Себе же!

Ведь он сам не видит, как ещё заклинена Россия. И как вырываться ей.

А пришёл — следователь, какой-то мелкий. Допрашивал, записывал в протокол: как именно произошло там, в театре, как именно стоял министр и близ кого, как подошёл убийца и в какой руке держал...

А приехал, и врачи допустили, — Коковцов. Он уже стал: временно исполняющий министр-председатель.

В две отставки не произошедшее, это произошло теперь: Коковцов — принимал пост.

Не противник. Но — узок в уме и в чувствах. Как углубить ему ум, как расширить сердце? Ему надо сердцем осмелеть, прежде чем всё это потянуть.

Почему — не Кривошеин?..

Государева воля.

Кое-что изложил ему. (Из первых: добиться у Государя заменить Сухомлинова, открывается сумбур в военном ведомстве).

В незаполненный день приносил зато секретарь пачки телеграмм — со всех концов России пожелания выздороветь.

В час беды мы слышим эти клики друзей — и всегда с опозданием. Как дороже бы иметь одну шестнадцатую их рядом — но в минуты деланья.

И — телеграммы, и газетные сообщения об отслуженных молебнах, — особенно в церквах столичных навёрстывали молебнами. А местные — передавали образки, образки. И епископ черниговский привёз масло от мощей великомученицы Варвары.

Как любят на Руси эту чрезмерность. Да не взамен бы ежедневного дела. Легче отмолиться, трудней поддержать. Трудней — делать дело.

Столыпин и сам над собой постоянно знал — реющего, веющего, направляющего Бога.

И наипервыми своими усилиями стремился засыпать крестьянские закрома.

И неужели — уйти сейчас? Перед главной своей реформой?

Хотелось бы чистого, твёрдого голоса, обещающего продолжение воли и силы.

Но нигде по России такой голос не раздался. Да — есть ли?

Уйти — ещё полным сил, в сорок девять лет! И оставив Россию — ещё всё раздираемой бешеной этой враждой гражданского состояния к императорской власти. Клеветой. Недомыслием.

Как это устроено Тобою, Господи, с непонятным планом для нас: сколько бы Ты ни отпустил каждому сделать, сколько б раз мы ни пересекли наш последний предел замысла, — но на каждом новом горизонте и даже на последнем горизонте смерти — ещё больше, ещё больше тревожно неуправного, где так нужен я, но Ты повелел рукам моим опуститься.

А — Оля?.. А шестеро? — маленьких и взрослых?..

Наказанье это Божье или милость Его: не облегчённый забвеньем, разве коротким сном, непрерывно знаешь и помнишь: вот, я ранен. И могу умереть.

И, наверно, умру.

Ничего нового от телеграмм, от слухов. И не вникнуть в боли и шелохи в самом себе: что там совершается? разрушается? исцеляется? густится не в месте кровь? или отсасывается утомлённым сердцем?

Врачи — как будто и не лечат: только морфий да кофеин. Говорят: встанет через три недели. Не меняют повязки, не шевелят. Собирались пулю вынимать — отставили. Ждут знаменитость из Петербурга.

Вечно деятельному — всё обрезано враз. И говорить не с кем. И передать невозможно. И сознание, осуждённое никогда не вмешаться в будущее, перебирает своё прошлое.

1906. Всё в мятежах и бунтах.

1907. “Не запугаете”.

Как эти фразы неподготовленные вдруг состраиваются. Счастье стояния! И несчастье брести среди раздоров злоб вместо упругости сцепленных государственных сил.

Но как жаловаться? Он должен был погибнуть ещё на Аптекарском, ничего не сделав. А отпущено было — пять лет работы.

И, ощущая в себе перекрестье всех тяжей России, — несомненность решения: с тем фанфароном идти на дуэль.

Да и сегодня — та же дуэль. Только враг — исподтишка, а грудь действующего всегда открыта.

Поразило выражение лица убийцы: торжествующая уверенность в правоте. Ликование достигнутой победы в кривой усмешке интеллигентного лица: поймут ли, как это остроумно?

Их всех обратили так. Полвека их обращали.

Что им Россия! Что её задачи...

Не-ет, это не агент Охранного отделения.

Посылаются нам в жизни пророческие предупреждения; какие-то заранее примеры и подобия, они являются как посторонние, а касаются нас больше, чем мы думаем. И мы обычно этих предупреждений не опознаём. Тогда, в речи об Азефе, так мерзко было допустить, чтоб охранный агент и направлял террор. А думские враги так и пророчили: правительство само погибнет от этих осведомителей! И вот — какое-то уродливое подобие того?

Как они будут сейчас доторжествовывать невыигранное тогда... Как им всем этот выстрел кстати. Докончил апрельские думские заседания.

Надо было найти время и внимание для полиции, не брезговать.

1909. Разгон России всё шибче.

1910. Год свершений. Хутора уже сеются по российскому лику, и меняется лик природы. И своя же счастливая сибирская поездка, подлинно вершина жизни: всё это — твоё создание.

Да может быть — ты всё своё и выполнил? Не так-то много отпущено отдельному человеку. Одному человеку — не всю Историю повернуть.

Но даже и в эту высшую пору, и даже особенно в неё — был со всех сторон обставлен, связан...

Нет, не так! Нет: о, Господи! Благодарю Тебя, многощедрый, что Ты дал мне это всё — совершить.

Как раз с августа на сентябрь и был разгар поездки: вот эти самые дни, такие нудные в здешних торжествах, — в прошлом году такие раскидные, раздольные в сибирской степи, меж воздвигаемых одоньев, холмов зернового хлеба.

И — ещё бы разик съездить туда!

Прошла и ночь на 3 сентября, не такая грозная, как первая. И температура всё так же 37, и пульс не больше 90, — и так хочется поверить врачам, что надежда велика! Ни жара, ни бреда, только недвижное тело тяжко налито, и слабость. Правый бок, вокруг раны, железно огружен. Что там в глуби происходит тайно? Кровотечения больше нет, и повязки не меняют. И не лечат ничем. Нельзя?

Приехала Оля из ковенского именья.

Да, видишь, друг мой... Да... Вот так...

Но ни поздно вечером, после парада, не приехал Государь, ни рано утром.

Приедет днём?

А что у него по распорядку? А по распорядку опять вне Киева — Коростень, Овруч.

Так не приедет?..

Не шёл.

И — знал Государя Пётр Аркадьевич! И всё-таки — ждал, что придет. Он приготовился говорить с ним уже не как подданный, а как присмертный. Одному ему, больше некому!

... Ваше Величество! Не обманывайтесь, что всё уже хорошо! Одна крепкая буря нас ещё повалит! Всё те же две силы разрывают нас — безответственные, безумные! И одна из них — вся под вашей рукой, расчистите эти заросли, Ваше Величество!

И сам распнутый, направо и налево, этот бычий разрыв испытавши своими плечами, — кого же взамен себя он мог предложить Государю? Ведь не было.

Жалел ли теперь, что криком таким не сотряс Государя раньше? Или, напротив, что не удержал его расположения?

Он вёл себя всегда так, как чувствовал в деле. Не мог он подмениться и не мог подменить дела.

Ну, только этой весною сильно вспылил с западными земствами.

Но пусть осудит тот, кто сам вёл государство.

Всё стройно до каждой башенки боковой — так никому не дано.

Почему если успешно тянешь главную работу и на главном направлении, то все вокруг становятся твоими врагами и всё вокруг — враждебным?

Как в речи сказал о строительных лесах: противники рубят их яростно, не давая нам строить, и леса эти неминуемо рухнут, так и сказал — неминуемо, и раздавят под своими развалинами нас (и мстящий Родичев: вы не докроите ваших лесов, упадёте!), — но пусть это случится тогда, когда в главных очертаниях уже встанет обновлённая Россия.

Но разве — она встала? Но разве главное уже сделано? Боже мой, теперь-то Пётр Аркадьевич и видел всё самое главное, — теперь, не имея сил приподняться даже на локте.

Умереть — совсем не страшно. Страха смерти не знаешь уже давно, самому удивительно, и это прежде пятидесяти. Все боязни всегда — за Россию.

О, не помогу уже ничем!

Страшно, что не найдётся наследников и не придёт до дел. Мы все так не допущены до настоящего дела, вместо нас насажено всюду немцев, или трухлявых уродов, а если появляются направительные руки, прокладывать дорогу, — тотчас налетают со всех сторон выбивать нам из державы циркуль, аршин, кирку, лопату.

... Ваше Величество! Если не образумить и тех и других — мы можем ещё рухнуть! Недопустимо жить стране в таком разрыве! У меня — тёмные предчувствия, Государь, — и не оттого только, что ждал меня этот выстрел. Пятый год ещё может и повториться, Ваше Величество, не дай Бог опять война. Надо растить, растить здоровые слои! И не доверяйте корыстным людям, их много вокруг вас!

Тянулся, тянулся день, уже не с такою ясною мыслью, как вчера. То темнилось, то тошнило, то испарина, слабость, и всё железней огружена печень — и приехал петербургский Цейдлер, и всё равно не решаются ни на что хирурги.

А Государь — открывает в Овруче храм.

Очень ждал, хотелось, чтобы приехал Гучков: эти годы так хорошо понимали друг друга, восстановить бы сейчас.

И он — ехал, или выезжал, — но тоже не поторопился. Прислал вперёд старообрядческую икону.

А уже становилось всё хуже.

— Похоронить меня, Оля, в Киеве. В этом городе хорошо лежать.

Это и давнее было его завещание, все близкие знали: похоронить там, где его убьют. И получилось, что убили — в колыбели всей России, где первый русский корень, — и именно тут за последние годы ярче всего держалось русское национальное чувство — не в чиновном Петербурге, не в окадеченной Москве, — тут! И для этого Киева он и держал последней весной свой бой о западном земстве.

В те недели и сорвавши сердце. Сейчас-то оно бы и помогло, разгонять кровоизлияние, сейчас-то и не было его прежнего.

К вечеру сознание стало сбиваться — и тут пришло ему в голову, что ведь он может Государю всё изложить письменно. Как же он не догадался раньше! Теперь фразы строились горячие и ещё куда убедительней, чем в полном яву. Теперь-то он совершенно убедит Государя! — и тот не может не выполнить, какое благо.

И он требовал бумагу, подкладку, ручку — и вдруг вспомнил, что рука-то правая — и всегда писавшая с поддержкой левой, теперь ещё ранена, как же он будет писать?.. И — ослаб.

Наплывали бреды. Сидела жена и доктор Афанасьев, не отходивший все ночи.

Утром сознание вернулось. Врачи были тревожны, находили воспаление брюшины, пульс 120. На что не решались в хорошие дни — решились теперь: перевязка. И операция на спине, вынули пулю-убийцу. Посмотрел на неё Пётр Аркадьевич. Сегодня он уже был так слаб, что не мог бы говорить много и сильно, приди Государь.

А Государь, оказывается, был в лечебнице вчера поздно вечером — но больной лежал без сознания.

А сегодня утром опять уехал из Киева. По расписанию.

В перерывах, в дрёме, в уколах прошло 4-е сентября.

И думалось отрывками.

Он распахнул ворота в русское будущее — но как бы их не затворили опять.

Боже, как представить это Будущее — светло-высокое? или снова темно-клубистое? Как увидеть продолжение начатых движений — и как это всё повернётся?

Так бы и кинулся — участвовать в нём. Я — для него! Я весь — для него!

Но разливалось уже и примирённое отстранение: это — уже не моё. Всё — и так хорошо.

Утром 5-го Пётр Аркадьевич снова проснулся в полном сознании и требовал от профессоров:

— Как вы можете говорить мне неправду в последний день моей жизни?

Профессора уклонялись. Правая кисть была перевязана, а левой рукой он не мог себе сам нащупать пульса — да кажется его и не стало. Давали кислород. И кофеин.

Столыпин лежал сосредоточенный, в сознании.

Он ясно понимал, что умирает.

И сегодня — так и не было Государя...

Слабый, и сам несчастный своею слабостью, уклончивый, отвращённый — так и не пришёл.

И не без Божьей же воли нам послан в такие годы — такой Государь...

Не нам Твой замысел весить.

О, Господи, Создатель наш! Просвети его ум и сердце! Отпусти ему твёрдости для невзгод великих!..

 

Весь день 5 сентября больной, затемняясь сознанием, тяжко страдал, стонал, метался. Удивлялись, что сердце его ещё тянет — иногда совсем переставало, и только от кофеина возобновлялось.

Когда накануне установили кровоизлияние под диафрагмой — вероятно следовало оперировать, удалить кровь, затампонировать печень. Не решились.

В комнату уже никого не допускали посторонних.

Вечером, впадая в забытьё, требовал электрического света! — “Дайте письмо!.. Дайте перо!.. Кто же даёт ручку без пера?”

И — что-то об управлении Россией.

Несколько раз ясно: “Финляндия”, — и левой рукой чертил на простыне.

А дали карандаш с бумагой — не смог.

В восемь часов вечера стали холодеть конечности. Дыхание сильно затруднилось.

В девять сказал последнее: “Переверните меня на бок”. Доктор Афанасьев перевернул.

И — совсем потерял сознание.

Стали впускать людей.

Протоиерей прочитал отходную.

Живой цвет лица сохранялся до самой смерти.

Жена каменела стоя.

В десять вечера, примерно в час убийства, после четырёх суток борьбы, Столыпин скончался.

Доктор Афанасьев, дежуривший около него четыре ночи, делился: приходилось наблюдать обречённых на смерть многих людей, выдающихся по интеллекту и способностям, — и обыкновенно все они цепко хватались за жизнь, обнаруживали растерянность, слабость духа, молили о спасении, ловили надежду во взгляде врача. А от этого обречённого — не было мольбы, но редкостное спокойное самообладание.

Столыпин встречал смерть как равный. Владетельно переходил из одного вида жизни в другой.

 

 

*****
ЧЕРЕЗ КОГО М
IР СВЕТ УВИДЕЛ —

ТОГО И ОБИДЕЛ

*****

 

К главе 70