545
Такой прекрасной весны, как нынешняя, ещё никогда не бывало!
Никогда сила таянья не была
такой пышущей. Никогда так тонко не замерзало к вечерам. Никогда не бывало
таких нежных подснежников, покорных губам. Никогда столько не гулялось.
Да свободного времени
никогда столько не было... Никакой весной не веселились так сразу все люди.
Ксенья с уверенностью угадала свою
лучшую и заречённую весну! Все вёсны, которые она
прожила до сих пор, — были только приготовлением. Всё, что она жила и мечтала
до сих пор, — было приготовлением. И вот, наконец, счастье неизбежно должно
было явиться Ксенье — именно этой весною, да просто
вот в этих днях! Пришла пора радости! Всё нутро её это чувствовало!
И нутро же — жадным толчком
завидовало каждой беременной, встреченной на улице. Каждой беременной. Уж кажется, в эти революционные дни чего только
удивительного не было на улицах, лишь озирайся. Но и в эти дни ничто так не
удивляло Ксенью, так не толкало в сердце — как вид
беременных женщин.
Всё-таки это — чудо из
чудес!
А гулянья было в эту неделю
— не исшагать: занятия на курсах по-настоящему до сих пор так и не возобновлялись.
(И балетная группа в революционные дни что-то не собиралась.) Ещё неясно было
всему студенчеству: как же теперь их возобновлять? — в прежней ли форме или
чего-то же добившись от революции! Первая победа была уже известна: в этом году
институты, курсы и гимназии распустят раньше обычного! Профессора поздравляли
студентов с обновлением России. Студенты-медики требовали: удалить
нежелательных профессоров, минимум экзаменов и практических занятий для
перевода на следующий курс. В Университете собирали то летучий митинг всех
учебных заведений — на поддержку Временного правительства и войны, то уже и
Совет Студенческих Депутатов. Каким-то общим собранным способом должно было
решиться их общее студенческое будущее.
А тут призвал студентов и
курсисток почтамт: что за революцию накопилось неразнесенных
60 тысяч писем, идите добровольно письмоносцами! И — хлынули, и Ксенья с подругами тоже. Да у неё все жилы тянуло от десяти
минут смирной посидки — ноги требовали если не
танцевать, то ходить и бегать. Нагружали их тяжёлыми сумками по утрам, но была
большая поэзия: по незнакомым лестницам ходить, как будто ты везде свой, и
разносить людям их задержанные жданные вести.
А по вечерам бы — в театры,
так из-за четвёртой, Крестопоклонной, недели поста не было ни спектаклей, ни
даже киносеансов. (Вчера — со́роки, хозяйки жаворонков пекли.)
Зато сегодня вдруг приехал
из Ростова Ярик, который, правда, и ожидался по
письмам. Прекрасный подарок, и ко времени! Очень соскучилась: ведь не видела
его ещё с до войны!
Вообще не видела его такого
военного. Свой Ярик, братишка,
однолеток, у носа по-прежнему веснушчато, детская доверчивая чистота безусого
лица (над губой стал брить), глаза нескрытые, брови
отзывчивые, — а на всё это наштампована война, мужское сжатие губ, но главное —
насажен туго мундир, тугие ремни, венчающая голову папаха, даже и странная на
детском лице, — а уже и самый настоящий офицер, владетель двух сотен жизней.
Он пришёл — у Ксеньи сидела Берта. Ксенья
порхнула к нему, естественно обнялись поцеловаться — но губы сошлись, едва
наискосок — и поцелуй вдруг полыхнул — Ксенья в
испуге оторвалась. И щёки загорелись.
Поздоровался с Бертой.
Обе они, в два голоса, стали
его поздравлять со свободой и с революцией.
И тут выразился на нём
изумлённый или печальный сдвиг бровей. И только что весело вошедший, он ответил
им с закрытой усмешкой:
— Милые девицы, умойтесь
холодной водицей и успокойтесь. Как бы эта свобода ещё не вылезла всем нам
боком.
Сказал это настолько старше
их, первый раз Ксенья не ощутила права над ним зубоскалить.
— Да отчего же?
Ярик сидел на топком диване, а подбоченясь на колени, как-то по-походному.
— Да что ж, — протянул. —
Даже донские казаки — и те атамана прогнали. Сколько я ехал сейчас — ни на
одной станции охраны не видел, и мосты — не охраняются. Приходи немец — и
взрывай. Иной солдат мимо офицера проходит — только что плечом не толкает.
— В Москве этого нет.
— Ну как же нет, да много
так. И в трамвае.
Он уже пробыл несколько
часов в Москве, остановился при казармах у приятеля.
— И в Москве на вокзале —
охрана распущенная. А приказы вашего нового командующего висят — что это за
подполковник во главе Округа? — что запрещает побеги и самовольные отлучки?
Чтоб такой приказ издать — знаете, сколько нужно этих побегов?
Не приходило в голову. Они
этих приказов не замечали, не читали.
— Пишет: «бежать с фронта —
преступление перед родиной». Так это что ж — и с фронта уже бегут?
Опять сдвинулись губы,
брови. На девиц посмотрел — и вниз наискось.
Берта вскоре ушла. А хозяек
обеих не было — редкий случай, и ещё больше часа могло быть до возврата. И Ксенья — решилась рискнуть. Предложила с порывом, так
хорошо ей стало:
— А хочешь, пока хозяек нет
— я тебе потанцую? А кормить — уже потом буду. А пока вот — жаворонок съешь.
— Да что ты! — просиял Ярик. Она раньше так его не баловала, чтоб специально для
него танцевать. — Конечно!
— Только я уже теперь не
босоножка! — предупредила.
Заволновалась. Не только
потому, что нагрянут хозяйки и будет очень неудобно. Но: никогда в жизни она не
танцевала наедине с мужчиной, для него. (Хотя — какой же Ярик
и мужчина?)
Но уже было — кинуто,
поймано, не вернуть. И в запретной чинной столовой, где Ксенье
позволялось отнюдь не всё, — а стол-то как раз стоял в стороне, удобно, широкая
полоса вдоль окон свободна, быстро отодвинула кресла под чехлами к окнам, а стулья задвинув под скатерть поглубже, открыла прямой пропляс по начищенному паркету,— и убежала в свою комнату.
Молниеносно сменила платье, туфельки, надела красное плоское ожерелье — и в узком чёрном выскользнула к нему.
И как раз проступили в окна,
через тюлевые гардины — предзакатные жёлтые лучи.
Сама себе напевая музыку —
проходила, пролетала туда и назад, с поворотами, выступкой,
с перебежкой, прокрутами, то руки косо вперёд, как
будто летя, — и правда чувствуя себя летящей,
способной к полёту! Давно так счастливо не танцевала — но и всё время чувствуя, и почему-то тревожно, присутствие своего
зрителя.
А он сидел, утонувши в
диване, перебегающе следил — но ни слова, и не
хвалил, так поражён.
А ведь — лучший способ разговора!
Как можно много выразить в танце — гораздо больше слов. Какая в танце есть несвязанность! (Хотя ещё и не полная откровенность.)
Он — не похвалил, и она убежала молча, ощущая так, что произошло в этом танце нечто.
И опять, очень торопясь, и
волнуясь, переодевалась — теперь в украинское вышитое,
с широкими рукавами, с монистами.
И — выскочила, проплясала
ему яростного гопака!
Вскрикивала громко! — тут и
он стал вскрикивать, и даже кричал от восторга, подхлопывал
ей ритм — встал — пошёл к ней, поймал за руки — и так доплясались до хохота. И
он её обнял. Крепко-крепко.
Крепче, чем.
Полмига казалось — сейчас
будет её целовать и совсем по-новому.
Испугалась, оторвалась. И
опять убежала.
И хотелось ей ещё чардаш
сплясать — но долго шнуроваться. Да благоразумие требовало лучше убрать все
следы. Так и правильно. Едва переоделась, уже шум от дверей, — быстренько
подвигали мебель на места. Вернулись хозяйки.
И хорошо, что вернулись:
после объятия создался между ними ожог — не прикоснуться, и говорить наедине
невозможно. А за общим столом потёк разговор о революции — и Ярик малоодобрительно о ней
говорил, и так угодил хозяйкам.
Да, что же в Ростове?! (Ксенья и о Ростове не успела его расспросить, уж самое
главное.)
После ужина пошли с Яриком погулять.
На их глазах молодой
зеркальный месяц зашёл за Храмом Христа. Вечер был крупнозвёздный,
но почти как будто без заморозка, тёплый, — или так казалось?
Бродили по набережным —
сперва по Софийской, потом перешли к Водоотводному и
по Кадашевской. Может и нигде в городе, но здесь-то
особенно в эти тёмные часы никак не выдвигалась в глаза революция, не
сказывалась ничем, и красный цвет если ещё где был, то уже не заметен. Такой же
вечный тёмный Кремль, устойчивые чугунные решётки — и белеющая ледяная
москворецкая цельность, впрочем уже с подмоинами, подбухшая, вот-вот
готовая пойти.
И Ксенья
вот так же была вся готова — пойти.
Он вёл её крепко под руку, подпустя пальцы ей на кисть под перчатку — и иногда водил
ими там, гладя.
Нежно.
В полутьме не так было видно
его детское лицо, едва угадываемое, легко придумываемое. Чётко — шинель, ремни,
шашка, фуражка, сапоги,— она шла с боевым фронтовым офицером и иногда совсем
забывала, что это — сводный брат её.
С фронтовым офицером — гордей всего и было гулять.
Вообразить бы его совсем незнакомым, как будто вот только что познакомились, — и,
странно, тогда легче, открытей.
О Ростове — вдруг не
захотелось говорить. И он догадался, почти не рассказывал. Да ведь у них был
один общий и московский год — она курсисткой, он юнкером, — но и его не
вспоминали.
И перестал называть
«сестрёнкой» и не говорил «печенежка». Просто, часто,
— «ты».
А рассказывал фронтовое
разное, и всё такое важное, свежее, — даже старая лесопилка на обратном склоне,
не растащенная на блиндажи, но приспособленная под штаб полка.
И как Рождество встречают на
фронте.
Лишь бы звучали голоса.
Да какой он брат? Лишь
товарищ отроческих лет, — чему это мешает? Брат — это скучный лысоватый Роман,
считающий деньги, не пошедший на войну. А этот — воин, мужчина!
И всё время — крепко под
руку, всем локтем до конца и плечами тесно.
Нежно.
Совсем новое установилось
между ними. После сегодняшнего танца.
Хорошо танцевала. Как легко
в танце! — а так путанно в жизни.
Зачарованно так пробродили —
ничего больше не было, но уже много. Уже — достаточно пока.
Так в темноте и привыкла
видеть — лицо совсем новое, мужественное, незнакомое.
Расставались, уговорились: и
завтра встретиться днём, гулять, и послезавтра.
Какие это особенные вечера!
— уже неотвратимо подступающей весны.
Возвратилась домой возбуждённая, счастливая, наполненная, долго не могла
заснуть.
Как это так вдруг
переменилось?
Всё хорошо: и что он такой
изученный, близкий — и что такой вдруг незнакомый.