Одиннадцатое марта

 

 

 

548

 

Котя Гулай не усматривал такой каузальной связи, чтоб от царского отречения Россия погибла. (Интересно, что Санька думает?) Котя так понимал, день ото дня всё увереннее, да и газет начитавшись: что это встряхивание может сказочно оживить Россию. Пусть, пусть революция идёт! А генералов с немецкими фамилиями лучше и сместить, чтобы подозрений не навлекали. Именно и надо, чтоб началась солдатская самоуправа.

Котя не без злорадства надел на присягу изрядный красный бант.

А капитан Клементьев, старший офицер батареи, не надел.

День был погожий, снова солнечный, хотя и прохладный. Снег липкий, мокроватый, но не таял. Долго стояли — ногам через сапоги стало холодно, а лицо уже приятно теплило солнце.

Их командир дивизиона, только что вернувшийся из отпуска из Петрограда, вчера собрал всех офицеров и под впечатлением виденного обратился не с приказом, но с горячим советом: на предстоящую церемонию присяги Временному правительству всем офицерам надеть красные банты. Что если Временное правительство признало красный цвет своим — теперь нам нечего пугаться его как жупела! Он убеждал, что впредь вся боеспособность их части зависит от того, удастся ли офицерам завоевать доверие солдат, чтоб их не считали противниками переворота. Он ужасался поступку бригадного священника, который после оглашения Манифестов отказался беседовать с нижними чинами об отречении, пока не получит подтверждения от Священного Синода. Вот так, — говорил командир дивизиона, — мы разрушим, погубим армию и не доведём войны до конца. (А не менее ужасно, говорил, попали некоторые части, которые успели присягнуть Михаилу, — и теперь, через неделю, им переприсягать.) Никто из офицеров не знал — что ж это за банты, как их делать, какой формы и размера? — и командир дивизиона показывал им. Он уже распорядился раздавать красную материю солдатам.

Сегодня командир дивизиона приехал на батарею сам, сам же звучно, уверенно читал перед строем присягу — сперва всю вместе, потом по словам, и батарея повторяла: «Клянусь перед Богом и своею совестью... повиноваться Временному Правительству... всем поставленным начальникам полное послушание... Не щадя жизни ради Отечества...»

А офицеры, как это принято, держали правую руку поднятой, с пальцами, сложенными для крестного знаменья.

А потом все, все по одному подходили к первому орудию, папаху под мышку, руку без рукавицы клали на ствол, а другой рукой крестились, кто православный. Потом целовали крест, лежащий на столике.

Обошлось гладко. (А в соседнем пехотном полку принесли к присяге знамя — но разглядели там инициалы царя — и не решились присягать, пришлось унести.)

Потом читали перед строем обращение военного министра.

Расходились после построения, и Клементьев, тоже присягнувший, и глубоко печальный, — пригласил Гулая зайти к нему в землянку, есть маленькое дело.

Он и вчера всё объяснение просидел с печальным безучастием, смотрел на командира дивизиона глазами больными или как на больного. Он-то сам (начальство не знало, а Гулай знал) на солдатские вопросы, как понять отречение, всем отвечал, что стряслось страшное несчастье, что без царя Россия пропадёт, — то есть ещё похуже того священника. Совсем не умел Клементьев притворяться. Но из солдат никто ему в ответ не осклабился, слушали, как соглашались.

Клементьев был старше Гулая всего-то на два года, а перегородка между ними была непереходимая. Даже странно, где это поместилось: всего на два года, а уже капитан, кадровый, и три года успел послужить до войны и всю войну. А просто: не только университета, но и гимназии не кончал, а сразу военное училище. Перегородка в том, что Клементьев был вовсе слит с военным делом, исключительно хорошо стрелял (Гулай у него много набрался). А с другой стороны — никаких философских интересов, ни начитанности, так что нельзя было бы ему сейчас предложить такой, например, аспект: что нынешняя русская революция есть ещё один шаг в саморазвитии Мирового Духа. А ещё — был Клементьев как-то слишком серьёзен, да даже и всегда печален. Ровесники, называли они друг друга на «вы», по чинам или по имени-отчеству.

Сейчас спустились к нему в землянку. Присели, в шинелях. Через оконко падало немного солнца, было светлей обычного земляночного. И снова Котя видел эту печальную серьёзность, делавшую Клементьева старше лет, и удивлялся его сокрушению, не пропорциональному событию. Всего-то росли у Клементьева юнкерские лёгкие усики, а лицо — уж так изведавшее горя.

За войну и у Коти было изведавшее, но за месяцы тихого оборонного стояния горечь сгонялась, а ликовала на лице молодость и сила.

Что-то яркое подсвечивало Косте под лицо. А, падал солнечный луч на его нагрудный красный бант.

Клементьев снял фуражку (у него иконка висела в углу), принагнул голову с чернявыми, молодо-густыми, но короткими волосами и сказал замыслительно:

— Да... Вот вам и блеск царского трона. Имени. И могущество власти. Было — и как не было.

Всё так, но мысль банальная, Гулаю нечем было отозваться.

— Царь был — Помазанник Божий, — очень серьёзно говорил Клементьев. — И прадед его царствовал, и пращуры, 300 лет. И царь — один. А во временном правительстве может быть двадцать человек? — как же мы им присягаем? А если они разругаются и станут в разные стороны тянуть, — как же им соблюдать присягу?

Это верно.

— Ну, не им лично, России, — сказал Котя легко.

— И как же это новое правительство допустило арестовать царя? Неужели там не нашлось людей, кто бы помешал?

Гулай смолчал.

— Как вот мне вернуться к старику-отцу, старому служивому, — и без Государя императора?..

Вот ещё вопрос.

— Читаю вот, — кивнул Клементьев, на кровати лежала у него кипа газет. — Что только не пишут о царской семье, жутко читать. И за такие подробности берутся. Развязались перья. А и подумаешь: что-то за этим есть? Неужели столько неправды было вокруг трона?

Хотел ли он просто пожаловаться, поскулить, для того и позвал. Удивительна была такая его деревянность при его молодости. Он медленно выпускал фразы, а между ними продолжал думать. После контузии у него чуть заметно подрагивали руки и были зрачки неодинаковые.

— Несомненно, — сказал Гулай басом. — Были силы, которые царём играли.

Если вам так легче.

— А всё-таки, — уставленно в стенку, не в Костю: — Как же так? Петроград, тыловые могли произвести революцию, не спрося армию? Штатские люди — и с нами не посчитались?

Да-а, — в тон, но без сожаления отозвался Гулай,— штафирки, конечно. Но им подручней было.

Клементьев как обдумывал, почти не двигался.

— Но Государь был патриот. И самоотвержен.

Немножко бы меньше серьёзности, нельзя уж так серьёзно с глазу на глаз.

— Однако, немецкая партия его сбивала. Он давал собою играть. Во главе великой страны так нельзя.

Клементьев прямо не возразил. Но желая ли оправдаться, поделиться по-равному:

— Успокаиваю себя тем, что с высоты престола освободили нас от присяги. Если Государь император сам соизволил отречься — тогда что ж? тогда и мы должны присягнуть? А то — не знаю... А то — я бы не мог... «Не щадя жизни ради отечества», — что ж, это верно... Государь отрёкся, но остались Вера и Отечество, да...

Чего совсем не было у Клементьева — юмора. «С высоты престола» — так можно в манифестах писать, но не говорить же в простой речи. И вообще — можно услышать такое от закоснелого старого офицера, какого-нибудь князя, — но от 27-летнего офицерика из простого народа?

Скучновато уже получалось. За этим он и звал? Или за чем?

— Василь Фёдорыч, вы хотели что-то мне...?

Клементьев посмотрел на него удивлённо. И уже полная растерянность вступила в его печальные глаза.

— Да. Да. Позвольте... — вспоминал. — Позвольте, вот странность, насколько же память отшибло? Что со мной? А были у меня нервы — жена говорила: «дубиной не перешибёшь».

Смотрел с досадным мучением забытой мысли. Смотрел — как от Гулая ждал напоминания.

— Вот, говорю, надо нам теперь, после беды, батарею сколачивать, крепче держать.

Нет, не то. Не вспоминал.

— Ну, в другой раз, Василь Фёдорыч, когда вспомните. — Встал.

И Клементьев встал. Уныло.

— Вот странность... А как вам нравится, — ещё задержал, — в приказе министра: «солдаты и офицеры, верьте друг другу»? То есть, солдаты, не избивайте офицеров? Ведь это же нетактично. У нас и тени неповиновения нет, это у них в Петрограде, — а зачем же нам читать такой приказ? Нетактично.

— Правда, — согласился Гулай. — Это глупость.

И уж на самом уходе его — вспомнил Клементьев.

— Да, вот что! Ерунда совсем. Командир дивизиона в Москве нанёс визит институту, который нам всё подарки шлёт. И директриса, между прочим, пожаловалась, что один наш солдат пишет слишком развязные письма её институтке. Командир, даже неловко, просил повлиять. Это — ваш Евграфов. Вот, возьмите.

Нашёл, дал. Армейский полуконвертик, в трубочку склеиваемое письмо.

Гулай взял. У себя в землянке прочёл, залихватское приказчичье ухаживание, галантерейным языком.

При подарках были всегда имена и адреса жертвователей, почти всегда девиц. Такие подарки получал и сам Гулай, офицерские мало чем отличались от солдатских, и внутри мешочков такие же трогательные письма упаковщиц, нередко гимназисток, восторженно предлагавших заочную дружбу и переписку. Некоторые вкладывали и фотографии, подруги разоблачали, что она чужую положила, а сама урода. Все воедино эти письма представляли неразведанный, таинственный и манящий букет — то самое, что и есть жизнь. И Гулай сам иногда отвечал довольно ухажерскими письмами, но не с такой откровенностью, как размахнулся Евграфов.

Вызвал его.

Вошёл — не только всегдашним зубоскалом, но ещё и именинником от огромного красного банта на груди. Такой именинник и такой свободный — какой же ему теперь выговор? Он и раньше бы не послушал.

Но чего уж решительно не мог Гулай — это говорить ему «вы», пропади и всё Временное правительство!

— Садись, сукин сын! — показал ему на табуретку. — Ты что же невинных девочек соблазняешь?

Улыбнулся Евграфов польщённо, выказал ровные белые быстрые зубы. Даже не спросил, о ком речь, видно не один такой случай был, а победно:

— А виноватых — чего ж и соблазнять, ваше благородие? Наше дело холостое!

— Это верно, — согласился Гулай, смеясь. — А карточка-то хоть есть у тебя, или ты как с рогожным кулём?..

Евграфов и всегда был в разговорах смел, а тут, видя такое расположение, опять омыл зубы:

— А что, господин поручик, дозвольте спросить, правду ли говорят, что царская дочь Татьяна отравилась? Говорят, от Распутина забеременела, а сама — невеста румынского наследника. Так не могла позора пережить?

 

 

К главе 549