Одиннадцатое марта

 

 

 

556

 

У них установился как бы такой обряд: именно за последние суматошные дни он уже который раз приходил (каждый раз позвонив — можно ли?) — в конце служебного дня. И Вера проводила его глубоко за полки, за свой столик, у окна на Екатерининский сквер. Ни по телефону, ни придя, он ничего не объяснял — и никакого внешнего библиотечного повода не было в его руках, хотя это было нетрудно придумать.

Свою кожаную куртку вешал тут на гвозде — и в суконной грубой рубахе садился на указанный стул — через столик против Веры. И — выдыхал, выдыхал, сперва выдыхал долго, как бы дух испускал. Но и выдохнув, покойной симметричной формы не принимала его грудь, плечи, голова, а так — косовато, неудобно сидел. Ещё выдыхал, меньше.

Прошлый раз показалось Вере, что эти выдохи — перед каким-то тяжёлым разговором, перед объяснением, — и сердце её часто забилось, и она чувствовала, что покраснела. Не потому что ждала (да и ждала!), не потому что хотела (да и хотела!), — но потому, что очень боялась этого объяснения — и даже предвидела, что от него может быть только всё хуже.

Объяснения полного — так чтобы всеми словами с обеих сторон было сказано всё — между ними никогда не было. Но и — в несколько приёмов, всякий раз неудачно начатое, фразами, полуфразами, недосказами, — уже и было. Он — почти был готов. И почти это сказал. Она — почти отклонила. Однако и не вовсе.

Оттого объясниться наполноту — и страшно, и жутко. И хотелось. И могло совсем иначе выясниться.

В те разы собирался ли он, или даже не собирался, или духу не хватило, уклонялся в последний момент, — но не произнёс никакой даже подводящей фразы. И сегодня Вера почти уже не ждала её, она так начала понимать и уважать их правило.

И не услышав его жалобы — Вера уже всю её чувствовала только что не в мелких подробностях. Из его прежних, ещё прошлогодних, обмолвок, да ещё из каких-то сторонних случайных сведений — она знала и довоображала ту ежедневную плиту, которая всякий день придавливала его на домашнем пороге — и, как бы вот, перекашивала плечи.

А ведь ему было только тридцать шесть.

Если бы, не приведи Бог (и сразу сердце неразумное бьётся с радостью), он начал бы говорить — эта плита стала бы вдруг через бок переваливаться, катиться, даже подскакивать — и могла пришлёпнуть их всех — двоих, троих, четверых? И даже до трупа?

А так, молча, — как будто удерживали плиту от падения и были, вроде, все целы.

Совершенно неуравновешенная, истеричная женщина, и эфироманство... Она только губит его.

Но и какое-то же неодолимое, не изъяснённое Вере притяжение было там — если сам он не мог освободиться, как прикованный подземно.

Михаил Дмитриевич всегда приходил к Вере только сюда, в библиотеку. Ни разу никогда не попросился прийти к ней домой. (А почему бы она его не приняла?)

Он смотрел — то в окно. То — на корешки, корешки книг.

И — на неё же, прямо.

Она — в окно. На свои листики, карточки.

И — на него же, прямо.

И когда вот так, напрямую, они встречались — здесь, в безвидном и беззвучном уголке, — на секунды было рассказано, выражено и отвечено дальше всех мыслимых слов, дальше всех допустимых границ: дочиста рассказано, до всех болей обжаловано, и прощено, и отвечено «да».

И от открытости, явности этого понимания — нельзя было выдержать взгляда больше нескольких мгновений: всё тогда сгорало!

И первая Вера утягивала глаза, спасалась.

А то и он — круто отворачивался в окно.

И продолжал сидеть.

Даже от таких вот встреч-молчанок, может быть, следовало бы уклоняться. Ибо не знаешь, когда что наступит.

А согревало: что Вера ему нужна!

А утешало: что во всякую минуту она может всё вызвать и изменить. И самой быть счастливой. И сделать его.

Но сидя сорок, пятьдесят минут — не всё же время молчать. И даже не слишком протяжно молчать, не слишком часто замолкать.

И Михаил Дмитрич рассказывал, и те разы, и сегодня, — о другом совсем, но тоже давящем его.

Сегодня, к счастью, опубликован восьмичасовой день, хоть это решилось. Да если б хоть восемь часов-то работали, а то ведь не будут.

Переложил голову с одной руки-подпорки на другую.

Но и много ли этим решилось? Заводской процесс распался. Разве сейчас военные заводы способны перестроиться с двух смен на три? Только если ничего не перестраивать, а лишние часы оплачивать как сверхурочные. Но ошалелые партийные агитаторы требуют запретить и сверхурочные.

И удивительно и страшно было Вере, что не находила она в себе жалости к той женщине. Как будто — и нет её, как будто не она между ними. Что это?..

Кому? как? через какие уши? с какой трибуны объяснить: мы и так уже несколько недель не работаем как следует, мы и так уже не выполняем военных поставок. Да нельзя же и примитивно сравнивать нас с Европой — у нас же сколько церковных праздников в году! — это и семичасового не получится. Как это вложить каждому рабочему: неужели мы оставим наших братьев беззащитными перед огнём свинца? Неужели мы пустим врага во внутренние российские губернии?

Так — порциями он что-нибудь говорил, она — кивала, удивлялась, сочувствовала. Иногда протирал по лбу наискось большой ладонью.

Сам он — не в силах разорвать своего узла, но отдавал это ей и обещал подчиниться.

Нет, не та женщина была препятствие Вере. А — та девочка. Восемь лет, ещё ломкий стебелёк. Неповинная девочка.

И даже тем беззащитнее, что не его родная.

А он, если скажет о ней, — всегда с нежностью. И как же — отнять его у девочки?

И так — ноет. И так — ноет.

Не было томика в русской литературе, который бы Вера не заглотнула трижды, дважды, единожды, — и навсегда они, живыми спутниками: Антон-Горемыка или немой Герасим, пронзительно обречённые Варвара и Настя из «Жития одной бабы» — «беда у нас смирному да сиротливому», — и всё ниже, ниже, и в «Тупейном художнике» разбитой спившейся крепостной артистки любовь к её растимым теляткам — и боль, когда ведут их резать.

Теляток!..

И что ж — всех их не было?..

Объяснять рабочим ситуацию — такого обычая у нас нет, и некому, людей таких нет. Да заводская администрация вся напугана, оставлена без защиты, перегоняют друг друга в уступках. Уже многие инженеры смещены рабочими. И два директора, на Невском судостроительном вот.

Да не всего ли об этом он и пришёл рассказать?.. Может быть, другого и не было?..

— Да за что же, Михаил Дмитрич, такая ненависть к инженерам?

Это имеет историю. По поспешности нашего промышленного развития инженеры очень быстро продвинулись в заработках, богатая обстановка, роскошные квартиры, — вот уже и в кровопийцах. Конечно, ещё бы немного свободного развития, и стали бы доравниваться в заработках и умелые рабочие, не было бы этой трещины. Но — война, а теперь вот...

Однако если и заполнение времени — рассказ этот подпирал Петроград, полы благополучной библиотеки, снизу, коробя, — теми чёрными загадочными фигурами, какие мы и встречаем на улицах, да не слишком много думаем о них.

На одних заводах требуют: сокративши рабочий день — ещё теперь увеличить и заработную плату! На других рабочие сами стали устанавливать расценки, с большими, конечно, завышениями. Где — запретить увольнять без заводского комитета. Где — отменить обыски на проходной.

Ужасны ошибки, уже сделанные нами. Но ещё ужаснее — которые мы, может быть, сделаем. Как не ошибиться вперёд? Отклонить сейчас — это вообще уже отказаться от жизни. Двадцать семь лет. Это уже — похоронить себя.

И как же эта агитация за неделю всех поглупила: рабочие вообразили, что могут сами избирать мастеров и инженеров! Как будто они могут оценить их технические способности. Да ведь и листовки такие свежие ходят: все ценности создаются трудом рабочих, а инженеры и фабриканты — ничего не делают.

А однажды показал фотографию девочки. Какие испуганные глаза!..

Зачем показывал?

Он такой современный, индустриальный. А совесть — нежная. И не оцепенеет в нём.

Недотёсанное, сильное лицо Михаила Дмитриевича стыло в недоумении:

— Вообще такая природа человека? — сила, власть — и опьянились? Ведь что делают! На некоторых заводах, я слышал: материалы портят, раз не уступают по-ихнему, и грозят станки бить! И инструменты воруют, домой тащат.

Но и взять на себя весь этот перелом? — ведь во всю жизнь не изгладишь с души.

Косая гримаса по его большим губам, крупному носу.

— Да и трогательные же есть. Ведь и правильного же сколько. Запретить женщинам подносить тяжести. Где поставить вентиляторы, где умывальники с полотенцами. Уничтожить чёрную книгу предпринимателей. Конечно, заводчикам надо многое давно уступить. А они отступают только в страхе.

Любимая Ирина Годунова, ступая чистою меж мерзостей, неблагодарностей, и хлопоча за своих неприятелей...

Пусть будет только жизнь

Запятнана твоя — но дух бессмертный

Пусть будет чист, не провинись пред ним!

Ведь что, оказывается, в революции губительно? — быстрота. Никто ничего не успевает понять — а все только тянут руки и рвут своё. Если б можно было убедить рабочих поверить, что их положением заняты и другие, и что их спокойствие сейчас было бы для них не потерей, а выигрышем! Но если б и рабочие могли понять — хоть солдат, всего-то! Как же можно тут начать устраиваться — а солдатам не слать снарядов?

Спохватился, что много ли говорит, или ей неинтересно.

Так в перемолчках и переговорах прошли его прошлые визиты, проходил и сегодняшний. Но с потемнелого лица его — снимался и снимался вдавленный отпечаток тяжести.

И Вера — молчала. Она не находилась — что. Она хотела бы найтись — только помочь ему в тяжести. Но, вот уж, она была самый последний человек, который мог бы что-то посоветовать об этом чёрном трудовом почти подземном мире.

Молчание затянулось. И взгляды опять встречались — так близко, так страшно. И секундами казалось, что сейчас нашатнётся на них обвальный разговор. Одного неосторожного слова достаточно.

И в торопливом испуге Вера сама искала, чем заполнить затянувшуюся тишину.

О воззыве их библиотеки ко всем типографиям России. В неуправляемые эти дни, когда никто никому не приказывает, никто никого не слушается... Чтоб великий переворот сохранился в памяти потомства в виде полного собрания печати... Все бы, по гражданскому долгу, присылали в отечественное книгохранилище по два экземпляра даже каждого листка, афиши, плаката...

И к чему это она? — из одной только неловкости. Он как и не слышал. Но уже за эти полчаса голова его как-то выше стояла.

И он первый раз — улыбнулся ей, крупногубой своей улыбкой.

И — она ему, из тихой незаметности.

И — что-то он должен был тут сразу сказать?! Вот сейчас?!!

И сказал:

— Так мы перезванивались, встречались... И решили: все теперь образуют союзы, соберём и мы, Союз Инженеров. Тогда мы сможем с Советом Депутатов как-то разговаривать.

Сегодня вечером, вот через час, на Николаевской улице и будет у них первое заседание. Он туда и шёл.

Но — не зря тут посидел. Лицо, глаза становились выносливей, терпеливей.

И это была — награда Вере.

Разве было бы светлей, если б они воспользовались своей — взаимной — в общем, свободой?

 

 

К главе 557