Одиннадцатое марта

 

 

 

560

 

Кто-то из пришедших сказал, что в сегодняшнем митинге для него главное: возможность быть самим собой.

И Сусанна согласилась, как верно выражено. Действительно, вся их привычная, обычная жизнь — адвокатская, московская, культурная, вся она носила какой-то вид — не притворства, но как бы лицедейства, какой-то условной игры. Они годами, да всё своё существование, выступали будто добровольными, а если вдуматься, то невольными участниками по сути чужой жизни. Они и сами уже забывались, забылись, они и на самом деле видели в той жизни интерес, и даже горячо прилагались к ней, и могли бы так вовсе забыться, если бы постоянно не угнетало их притеснение их народа — или вот, миг великой очищающей революции не привёл бы их к опоминанию.

Опоминание — как самоосознание, большое внутреннее очищение: кто они воистину, в эту дальнюю страну занесенные как песок ветром. И сама Сусанна — кто? вот, забывшая и синагогу, и субботу, — а сейчас, в миг сердечного соединения со своими, с волнением радости ощущая это возвращение к родному, — вот сейчас они пойдут туда, где открыто и гордо соберутся все свои, тысячи своих, только свои. И первый оратор будет — не лучший из адвокатов, не общественный или партийный деятель, не депутат Думы, — но главный раввин Москвы Мазе. Тот, кто только и мог объединённо выразить, просветлённо соединить их всех.

Давно, давно не была Сусанна в синагоге — тем возбуждённо-радостней теснилось в груди: идти и слушать раввина. Счастливый возврат.

Только Давид ранил цельностное настроение: позубоскалил, что это опять начинаются патриотические концерты. Но видя, как жена огорчилась, попросил прощенья. Сам он ушёл в свой Комитет Общественных Организаций.

Не понимал он и даже сердился, а Сусанне эти дни принесли ещё и такую радость освобождения: от никогда не называемой вины перед менее удачливыми, перед теми, кто застрял за чертой, или даже не пытался оттуда выбиться.

С особой нежностью она встречала тех своих спутников, которые дожидались дома субботней зари, не имея права двинуться раньше, и вот только теперь подъезжали.

Первая из них приехала Ханна Гринфельд, вдова, троюродная тётка Сусанны по матери, — высокая, худая, под шубой — ещё в белом шерстяном платке на плечах, она зябла. Сусанна встретила её весело, но осеклась, — Ханна была очень торжественна, а без улыбки. Сказала:

— Это ведь будет сегодня, как если бы нам встретиться и с нашими умершими.

Сусанна — не поняла сразу. Но не успела переспросить — тут же вслед вложилась в неё эта мысль и показалась замечательно верной: да, такая массовая наша сходка и во главе с раввинами, — да, это будет как бы соединение всех-всех, и с покойными мамой и папой тоже. Да.

Торжественность сообщалась и тем, что не все сели к столу перекусить, Ханна и ещё пожилой родственник Давида не сняли верхнего, а сидели в креслах, как бы ожидая, что с минуты на минуту поедут.

А разговор, естественно, вращался о главном: о том, как падают цепи с евреев — одна за другой, почти ежедневно: снимаются ограничения в одной области, другой, третьей, — почти ежедневно, а кажется — всё ещё не быстро.

Но это — и не внешний дар судьбы евреям: это дар — взятый собственными руками.

Молоденькая хорошенькая Руфь, которую Сусанна с любовью направляла и воспитывала как повторение бы самой себя, воскликнула, блестя глазами:

— Вся смелость и прямота этой революции и определились нашим духом!

Да, динамичный дух наш участвовал, конечно, не мог не участвовать при обвисающем русском, — но и голов мы сложили за то достаточно.

Но если так ярко проявился еврейский дух, то следует ждать и яростной реакции против него?

Да! Тысячи погромщиков притаились! — встречала Руфь. Они не могут примириться с тем, что произошло. Они спустились в то святое подполье, где раньше выносились революционные приговоры, — и теперь оттуда помышляют, как вырваться со своими озверелыми дубинами.

Перебрасывались тревогой: ведь там и сям мелькало — то о подготовляемом погроме, то кажется уже о начавшемся, то о массовой перевозке поездами антисемитской литературы. Правда, всё вослед и опровергалось.

Да, все успехи евреев на чужой почве всегда кажутся такими хрупкими! — один грубый посторонний удар — и всё терпеливо построенное рухнет.

— Вот такие козицыны из чёрного автомобиля...

Они прячутся в толпе и со всеми приветствуют — а сами скрытые, прежние! Они, конечно, будут действовать. Разве они так легко отступятся от прежних привилегий? Конечно, теперь нельзя открыто хвалить старый порядок — но можно дискредитировать новый. Они станут вливать свои ядовитые капли против новой власти. Например, будут подстрекать: скорей к идеальному обществу, долой постепеновщину и реальную политику! Удобная форма! Уже ловили охранников, произносящих левые речи. На самом деле никаких крайних левых даже не существует. Это — правые провокаторы раздувают крайних слева, чтобы Россия свалилась.

Да вот и пример: эти необузданные митинги домашней прислуги и кем-то брошенный лозунг «ещё одной революции», теперь — прислужной. Какой вздорный лозунг. Прислуга, даже лучшая, начинает не повиноваться, оспаривать, — но так развалится сама обыденная жизнь... Обывательскими низами революция понята как что-то вроде масленицы: прислуга пропадает на целые дни, с красными бантиками катается на автомобилях, возвращается домой к утру, чтобы только помыться, поесть, — а там опять на гулянье. А другие — принимают на ночь солдатскую компанию и кутят, спать не дают.

— А чью-то прислугу, Агриппину Проторкину, выбрали депутаткой! Вот возрадуются её хозяева: и работать не будет, и уволить нельзя.

Женщины очень живо откликнулись: революция домашней прислуги грозила анархией всей жизни. У Сусанны с её образцовой, приласканной и одарённой горничной тоже появилась двусмысленность, правда от её монархизма, но как это разовьётся? Их всех зовут на митинги.

— Революция прислуги — это и есть из первых актов черносотенства.

Долголицый бритый доктор Розенцвейг, отоларинголог, высмеивал:

— Да просто тёмный бред невежественных людей. Никаких погромов сейчас бояться нам нечего: погромов не может быть, если им не помогает полиция и не поддерживают войска. Все эти черносотенцы, мы видим, с такой же лёгкостью отрекаются от своего прошлого, с каким рвением они раньше служили ему, и, как говорится, «переходят на сторону народа». Вон, посмотрите, как даже Воейков подло предал своего хозяина — «эти слова сказал не я, а царь, он был в состоянии сильного опьянения».

Речь шла о сенсационном сообщении Тамарина из «Утра России», что Воейков предлагал Николаю II открыть минский фронт для подавления революции — но теперь, арестованный и спрошенный Керенским, Воейков, спасая свою шкуру, всё перевалил на царя.

— Кошмар! Ужаснёшься: в чьих же руках находились судьбы России!

— Эту предательскую затею открыть фронт Новая Россия никогда не забудет, кто бы ни произнёс те слова!

Доктор Розенцвейг, сложив руки на набалдашнике своей трости, он тоже не отложил её, оттого что «вот поедем», сказал примирительно:

— Что ж с него взять. Малообразованный человек, он не имел понятия о жизни своего государства. Придворные льстецы поддерживали в нём представление о царстве длиннобородых мужиков, только и думающих, как угодить царю-батюшке. Александра Фёдоровна добавляла к тому свой истерический мистический бред. Кому теперь не ясно, что династия могла отсрочить своё падение, если бы в 1906 честно и лояльно договорилась с Первой Думой?

Но Николай оправился от страха и снова погрузился в свой фантастический сон о России. Получал миллионы поддельных телеграмм от «союзников» и жил в чаду их преданности.

— А в 1914 он снова получил возможность сблизиться с народом. В тот год и всё русское еврейство решительно поддержало государственный патриотизм. И если бы тогда он сам прогнал всю окружающую челядь и призвал общественное министерство — очень возможно, что общество простило бы ему и никакой бы революции теперь не было.

Но он пропустил все сроки и пренебрег всеми предостережениями. На всякую живую мысль самодержавие единообразно всегда отвечало: «нет!». У Николая II никогда не было ни великодушных порывов, ни государственного ума.

— А у кого из них — был? — сострила Руфь: — Один Сергей Романов единственный раз «пораскинул мозгами», и то уже по мостовой.

И Сусаннина выученица она была — и частенько вот так стала резать резкостью какого-то безоглядного поколения. Сусанна исправила ближе к духу сегодняшнего вечера:

— Кажется, для царской власти мы сократили скрижали Моисея, мы требовали от них всего две заповеди: «не убий» и «не укради». Но даже эти две были им не под силу. Работа народной совести всегда была за тысячи вёрст от дворцов.

Вообще разговор пошёл злободневно, политически-плоско, отворачивая от того глубокого настроения, какого сегодня хотелось.

Вошёл последний, кого ждали: старый адвокат Шрейдер, широкий в плечах и крупноголовый. Потрясённый смертью жены, два года назад, он сильно состарился, стал медленен, всё меньше занимался адвокатурой.

— Но как возмутительно, — горячо говорила Руфь, — сейчас пишут газеты, пытаются пробудить противоестественное сожаление: «император осунулся, превратился в старика с глубокими морщинами», — да просто напугался в тюрьму попасть! Суздальские богомазы и тут рисуют свои картинки. Просто неловко и стыдно читать об «их личной трагедии». Его трагедия — не короля Лира, а — тюремщика, от которого убежали арестанты. — Красивые тонкие губы Руфи выделялись в непреклонном изломе. — Или: у царицы дети больны, подумаешь трагедия, как нас хотят разжалобить. А от скольких детей отрывала политических отцов грубая рука жандарма! Конечно, революция не игрушка.— Кончики тонких прозрачных её ушей запылали. Добавила ходкую фразу: — Революция — не балет.

Но тут горбоносая, со впалыми щеками, всё молчавшая Ханна осадила:

— Так нельзя, Руфь. Трагедия всяких людей — есть их трагедия, и больных детей особенно. Вот, приезжают из Петербурга, рассказывают, что городовых топили в прорубях Фонтанки и через два, через три дня после переворота. Кто они? — простые стражи уличного порядка, — хлебай ледяную и грязную воду, иди на дно. Не говорите мне: всё это прошло не при слишком хороших знаках.

Руфь смутилась:

— Каких знаках?

Небесных, — отрешённо ответила Ханна, не опасаясь, что кто-то тут улыбнётся.

А Шрейдер вздохнул:

— Мы в России — не в гостинице. Надо уметь её понимать, и с её стороны тоже.

Ханна вернула всех к тому очищающему возвышенному, как и хотелось настроиться.

Давид уже прислал второй автомобиль, пора выходить.

Ехать надо было в цирк Никитина.

 

 

К главе 561