575
Прерванные революцией, да кажется ещё и каким-то постом, сегодня
возобновлялись спектакли в петроградских театрах, также
и в бывших Императорских, а ныне — Свободных. И управление
этих театров — тоже обновлённые лица (там произошли выборы и тоже был свой
комитет) — приглашало новую власть, министров и Исполнительный Комитет Совета,
присутствовать на спектаклях, особенно в Мариинском театре, где собран был центр
парадно-революционных артистических усилий.
Однако министры не пошли ни один, наверно избалованы были они этими
театрами, — но Чхеидзе, но Скобелев, но Гиммер были очень почтены и польщены
приглашением. И действительно, забавно посмотреть, и никогда они не бывали в Мариинском театре, приюте
придворных шаркунов и бриллиантных дам.
Как раз-то жизнь Гиммера была связана с театром происхожденчески:
толстовский «Живой труп» был сочинён по истинной истории судебного процесса его
родителей. Отец, потеряв место чиновника из-за пьянства, спился затем до
притонов и ночлежек. Мать уже с ним не жила, но консистория не давала развода.
Гиммеру-сыну было 13 лет, когда отец, чтоб освободить мать от себя для нового
брака, по её просьбе симулировал смерть: написал письмо, что кончает
самоубийством, и у проруби на Москва-реке
положил одежду со своим паспортом. Тогда мать покинула своего второго,
гражданского, мужа, тоже разгульного (Толстой, которому она переписывала
рукописи, отговаривал её), и уже законно вышла за третьего, владельца
мыловаренного завода. Но через два года Гиммер-отец просил себе новый паспорт,
был опознан, и бывших супругов Гиммер за обман обоих приговорили к ссылке в
Енисейскую губернию. (Благодаря связям и подкупам приговор не был приведен в
исполнение.)
Не всякий может похвастаться, что историей его семьи занялся Лев
Толстой, и она показывается на русской сцене. Но по социалистическому и
революционному образу жизни Гиммер в театрах практически не бывал. А сейчас вот
почти завершён Манифест к народам, быть может высшее создание политической
жизни Гиммера, послезавтра он обратится с этими сильными мыслями ко всем
народам Европы! — так сегодня пожалуй чувствовал себя
вправе и отдохнуть, посмотреть на дворянско-буржуазные прелести.
Именно сегодня, первый раз после революции, и в Исполкоме устроили совсем сокращённое заседание, только постановили об отмене
присяги, о беспрепятственной посылке агитаторов на фронт и выслушали депутацию
батальона георгиевских кавалеров, как старому хрену генералу Иванову не удалась
его карательная экспедиция — пол-Петрограда расстреливать, а другую сечь
розгами. Но тоже не порадуешься, мрачные краски. Докладывали георгиевские
кавалеры, что в Ставке — засели сторонники старого режима, даже и их князь
Пожарский, и готовят заговор вернуть царя. Постановил ИК: Иванова арестовать,
где б он ни нашёлся, кажется в Киеве, а в Ставку послать депутатов.
Всё ж удалось сохранить праздничное настроение. Но перед вечером ещё
надо было поехать в Мариинский дворец в качестве
Контактной комиссии — и ещё там напряжённо последить, не попасться в
какую-нибудь буржуазную ловушку. Там вся коварная была расслабляющая обстановка
— ковры, бархатные драпировки, золочёная мебель, услуги величественных лакеев —
и любезные улыбки министров, что-то слишком уступчивых.
Сегодня на Контактной комиссии был у Гиммера большой соблазн: с
язвительным замечанием передать Милюкову проект своего Манифеста, ответ на все милюковские хитрости. Но осторожность воздержала: ещё двое
суток до принятия Манифеста, как бы Милюков чего не испортил.
Заседание Контактной комиссии затянулось, больше из-за Нахамкиса, не ехавшего на
спектакль. И когда втроём в одном автомобиле поехали в театр, хоть тот рядом —
а уже опоздали к началу. Предупреждённые по телефону, управляющий
императорскими театрами и с ним важные чиновники встретили их у входа, объясняя
и показывая, — но в ложу шли уже опустевшими полутёмными коридорами. В прихожей
великокняжеской ложи гости сняли свои обыденные пальто и обнажили Гиммер с
Чхеидзе свои обыденные пиджаки, — а Скобелев был для театра разряжен в лучший
костюм и при ярком галстуке,
он оказался мастак в нарядах.
Из-за этого досадного опоздания они упустили предначальное
торжество в фойе и в театральном зале. Оказалось, их и министров отсутствием
воспользовался Бубликов. Публика жаждала кого-нибудь приветствовать
и разочарована была, что не видела высоких лиц (средняя, царская, ложа — просто
заперта). Искали, искали глазами, вниманием — вдруг распространился слух:
«Здесь присутствует тот, кто арестовал царя! — Бубликов!» — «Где он? Где он??
Покажите Бубликова!!» И победоносный,
хотя не удатный ростом Бубликов поднялся ногами на
своё кресло в партере, овеянный оглушительными аплодисментами — и ведь всё той
же буржуазной публики, она не сильно подемократела от
обычного, и наряды дам ещё искрились. Бубликов очень важно раскланивался,
раскланивался кругло-воздушно-подстриженной головой во все стороны, и затем
произнёс короткую речь, что просит не возвеличивать его заслуг, так как они были
лишь долгом его службы русскому народу. И публика, ещё захлопав, не
возвеличивала далее — и начался спектакль.
А что был за спектакль! Вообще-то была назначена опера «Майская ночь»,
— но далеко ещё было до неё. Уже перед началом оркестр три раза, один за
другим, играл марсельезу. А сцена тем временем была закрыта не мариинским тёмно-синим гербовым занавесом — а белым
кружевным из «Орфея». А когда он поднялся — то не оперную сцену увидела
публика, а сборный символический дивертисмент. (И вот тут, вскоре, опоздавшая
тройка Исполнительного Комитета вошла в ложу, и уже трое своих
сидело там.) Задняя декорация изображала лазурное небо, на нём сверкало солнце
с отчётливыми отдельными лучами — и в лучах, сразу под солнцем, была высоко
поставлена рослая женщина с разорванными кандалами на руках (иногда поднимала
руки, чтобы показать): это была, очевидно, Освобождённая Россия. Затем, чуть
пониже и полукругом, группировались наши излюбленные писатели: кудрявый
уверенный Пушкин, черноусый Лермонтов в эполетах, скромный Грибоедов в очках,
тихий, однако жёлчный Гоголь с распавшимися волосами, неуклонный Некрасов с
раскрытой книжечкой, скульптурно-черепый Достоевский
и в рубахе навыпуск простяга Толстой. А чуть пониже,
другою группой, сгрудились Чернышевский, Белинский, Писарев, Добролюбов, сидел
лохматый большеголовый Бакунин, скрестив руки стоял
кто-то обречённый к виселице, ещё отдельно, опустив голову, глубокую думу думал
Шевченко, в чёрном платьи гордо держалась Перовская,
а там перемешивались декабристы в мундирах александровского
времени, и несгибаемые декабристские жёны, и серые арестантские халаты, и
студенты, и крестьяне в лаптях и онучах, и сегодняшние славные рабочие с
винтовками, и солдаты и матросы, — и все вместе они то окаменело
думали, то вслед за оркестром подхватывали марсельезу и поднимали приветственно
руки.
И публика рукоплескала.
И в самом деле — как же это было хорошо задумано и построено! Даже
иссушенная политическими страстями натура Гиммера увлажнилась от этой
выставленной родословной, где ему особенно дороги были Чернышевский и Толстой.
Да и они сами. Исполнительный Комитет в великокняжеской ложе, как будто
неизвестно откуда поднявшийся над революцией, — они-то и были прямыми
продолжателями этих всех великих, даже и Гоголя, так беспощадно рубивших, и вот
срубивших самодержавие под корень. И все великие писатели смотрели сюда в зал,
на осуществленье своих надежд.
Теперь опустился ещё новый занавес — красно-золотой. Зажёгся свет в
зале бело-золото-голубом, под хороводом амуров и
античных девиц в туниках на потолочной росписи. А гербы и короны над царской и
великокняжескими ложами были затянуты демократической красной бязью. А
капельдинеры, уже не в ливреях с царскими гербами, несли на простых пиджаках
белые повязки с новым сочетанием — ГМТ. И заметив новых смущённых вождей
революции, разряженная, украшенная публика, избалованная богатством, весёлым
обычаем и бездельем, аплодировала, и наводились лорнеты, бинокли, — а вожди, затруженные заседаниями, сидели в ложе, а потом и вынуждены
были привстать и поклониться, — наверно, таинственные для них и грозные хозяева
их теперешней судьбы.
И какой бы вы ни были непреклонный революционер — но как избежать насладительного чувства гордости? Чхеидзе, Гиммер
смутились, рядом Гвоздев — покраснел как рак. И только Скобелев, выкатив грудь
колесом, стоял, будто к этому моменту и приехал.
Между тем —
сцена опять открылась, при полном свете, — и на ней стоял весь многолюдный хор Мариинского театра — и запел кантату, ведомую басами:
Не
плачьте над трупами павших борцов, Слезой
не скверните их прах. |
Затем перед хор выступил драматический артист
и прочёл собственного сочинения патетический стих «К свободе». И снова хор,
поддержанный оркестром, грянул «Эй, ухнем!». И не дав залу опомниться — тут же
вослед и «Вечную память».
Стало неудобно аплодировать, но публика, черносюртучными
и обнажёнными руками — требовала марсельезу. А как только оркестр из ямы её
исполнил — то с овацией и с новой энергией — снова марсельезу!
И — снова марсельезу, с начала до конца. И — снова овации. А хористки
все стали махать платочками в сторону Исполнительного Комитета. И Скобелев рявкнул через барьер: «Да здравствуют товарищи артисты!» И —
новый всеобщий восторг!
Наконец сцену закрыли, готовя декорации. И весь театр снова повернулся
и изнеженными руками аплодировал революционной новой власти, а потом
единовременно впадал в выжидательную тишину, не будет ли речей? И ясно стало,
что придётся говорить речи.
А Чхеидзе не надо было долго и просить, он
всегда готов был выступать. Поднялся у барьера — и прохрипел цензовой публике о
торжестве свободы и пролетариата. Но всё же чувствовал себя неуместно, и
получилось у него сердито.
А Скобелев, видя кое-где и исполнителей, вышедших перед
занавес, произнёс короткую речь о том, как революция раскрепостила и освободила
искусство. Это имело шумный успех, аплодировали с авансцены и из оркестра.
И Гиммер ужасно испугался: получалось так, что сейчас говорить речь —
ему? Но он — никак не мог: и от испуга, от падения голоса, и от того, что не
было у него контактов и общих тем с этой публикой, — о чём им говорить? Да и
берёг он себя и свой голос для исторического выступления послезавтра, от чего
будут зависеть судьбы войны и мира.
Он покосился на Гвоздева — но тот сидел распаренно-красный,
и явно тоже боялся говорить. И Цейтлин, и Красиков — довольные сидели, а говорить не порывались.
Тут выручил их всех какой-то офицер: он поднялся в глубине партера, а
когда его заметили и стихли — заговорил о помощи фронту и о войне до полной
победы.
И ему аплодировали бурно.
А за тем — увертюра, и начался первый акт, милая малороссийская
идиллия, малороссийские костюмы и венки, можно было отдохнуть от публичного
внимания.
А в антракте тотчас появился опять управляющий театрами вместе с
именитыми представителями и представительницами артистического мира и жали руки, улыбались (и особенно Скобелев —
представительницам, это даже Гиммер заметил и удивился: в такое сложное
революционное время!). И в заднем салоне ложи им был подан чай в маленьких
чашках, с печеньями. Буржуазная роскошь стремительно наступала и подкупала. И
хотелось ослабить вечную свою настороженность, и хоть накоротко отдаться этой
приятной жизни — да ведь, кажется, от них не требовали здесь никакой уступки в
политической позиции?
А в зале оркестр ещё два раза сыграл марсельезу.
Ещё отдохнули второй акт, а в следующем антракте опять игралась
марсельеза — и пришёл управляющий театрами и радушно пригласил депутатов пойти
осмотреть закулисный мир. Почётно и интересно! — депутаты пошли.
Управляющий вёл их пыльными полутёмными окольными
пространствами, показывал лебёдки, шумовые устройства, где свалены куски домов,
фонтанов, садов и моря, — а потом вышли на открытое светлое место, где артисты,
в своих костюмах, венках и загримированные, хлынули с большим любопытством
рассматривать депутатов вблизи, будто сами они имели натуральный вид, а вот
депутаты были существа необычные, противоестественные.
Депутаты смущались, не находились. И только Скобелев один — громко,
бодро поздравлял труппу с революцией и занёсся — о демократизации искусства и о
стремлении демократии к красоте.
И тогда вышел певец, в малороссийском жупане, и тоже громко объяснял,
как настрадались артисты при старом режиме, чувствуя себя почти крепостными у
дирекции императорских театров, — и даже никогда не могли осмотреть изнутри
царскую ложу, стоявшую под замком.