582
И ничего такого ярославский
доктор не рассказал, чего б они уже не прочли в газетах — о всяких вообще
городах: как сперва несколько дней ничего не знали, а
потом узнали, и сперва поверить не могли, а потом ликовали, создали
общественный комитет и ходили с красными знамёнами — такие люди, которые
никогда раньше под красным не ходили. И как губернатор и полицмейстер пытались скрыться,
но их схватили. И как, и как...
Доктор был маленького роста,
белесый, смешной, симпатичный и почему-то внушал доверие, что врач хороший. Он
жмурился от собственных речей, как бы не вынося всего
этого хлынувшего света. И не столько рассказывал о событиях — их, видать, в
Ярославле и не было, сколько задыхался, выдыхивал из
себя свой собственный и общественный ярославский восторг: что в душе —
половодье, что несёт туда, где вечно весна, к вершинам человеческого счастья.
Гнедич ушёл прежде, а на доктора
пришли ещё два-три человека, среди них в крупных тёмно-роговых очках очень
обстоятельный молодой приват-доцент с тяжёлым портфелем.
Но скоро доктору стал
возражать длиный, узколицый Гусляницкий
с веретённою бородкой. Вытянув ноги как палки из своего углового кресла, а сам
в полусумраке угла прищурясь, он взял на себя роль
духа-искусителя:
— Да, господа, мы видим
красивую сказку, и я хочу верить в эту сказку со всеми вами, — но в глубине
души меня точит червь. В эти дни скептицизм может показаться смешным, да, но я
так всё время и боюсь, что явится Некто в сером и объявит, как в «Ревизоре»:
приехавшая История просит вас всех к себе!
— Каким же вы это
представляете образом? — прибоченила круглые свои
локотки Пухнаревич-Коногреева.
— Да каким? В такие подвижные
минуты демократия может легко превратиться в охлократию. Есть опасность даже
опорочить дело свободы в России...
Ну уж! ну уж! —
спохватились, всполошились все, как бывает захлопает
крыльями домашняя птица на базу.
— А вот вообразите: у кого
будет власть в том же Ярославле? Нашего доктора оттеснят или не позовут. А
придут какие-нибудь сильные уверенные люди...
— Власть будет только у
народа, и у него одного!
— Народ-то народ, но не
забывайте, что вместе со свободой вышли на волю и всякие старые обиды, старые
счёты, мстительные чувства, а у кого и жажда власти, да. Это естественно, но в
этом великая опасность.
— Ах! — отмахнулись от него.
— Вы только не волнуйтесь и не путайтесь под ногами у народа. Русский народ за
неделю справился с мировым злом — справится он и со строительством!
— Из вас ещё не вышли
призраки прошлого! — присудила хозяйка с круглой, но и язвительной улыбочкой. —
Бутылка раскупорена — и надо пить её смело! Большего ряда жертв, чем погубил
царизм, — уже не будет. Теперь мы держим твёрдой рукой светильник свободы. И
теперь мы приобщены к великим демократиям мира! — это делает нас ещё более
твёрдыми.
— Так-так, — посмейчиво настораживал Гусляницкий.
— Но есть уроки истории. Сейчас, конечно, прилив. Но такую фазу мы уже
переживали и в Девятьсот Пятом. А потом — отлив,
реакция, общество отступило — и взял нас голыми руками Столыпин, который России
не любил.
— И дело Столыпина закончили
Распутин и Протопопов, — поддали ему.
Да были ли они все?
Да был ли сам Николай? — восклицали. — Вот сейчас пронёсся, как всегда,
тенью, — Псков? Царское Село? Заперли его — и как будто не было.
— Но какой теперь возможен
отлив? — бурно не соглашалась хозяйка. Её толстенькие руки так и тянулись в
боки, будто она и подраться была не прочь. —
Самодержавия — уже нет. И все самодержавные лакеи шлют телеграммы
«присоединяюсь». Все видят нашу победу! Нельзя ж и допускать примата
опасностей, господа! Чрезмерная тревога создаёт нездоровую обстановку. Теперь
все чего-то боятся: кто немецкого наступления, кто продовольственных
трудностей, кто контрреволюции, анархии, грабежей...
— Да нет, — отмахнулся Гусляницкий. — Немцев я боюсь меньше всего. — Бояться надо
самих себя.
— Я понимаю вас! —
поддержали. — Герою Леонида Андреева, знаете, было страшно, когда он видел
зевающего жандарма. Когда общество отольёт — эти жалкие люди станут опять
страшны.
— Да не-ет,
— медленно вился на своём Гусляницкий, ещё подзакручивал и так завитую бородку. — Меня беспокоят
разногласия между общественными течениями.
А приват-доцент, несмотря на
свою отменную молодость, отличной выдержкой обладал. Пока хлопали крыльями и
возмущались — он сидел за дубовым старым столом опёрто и совсем даже не
шевельнулся. Он выжидал, он мелко не спорил. Но вот пришёл момент — и он
вступил густым, приятным голосом:
— Тревога нашего коллеги —
вполне понятна, господа. Ведь только ещё вчера разрушилась крепость народного
рабства. Такая восприимчивость к страхам лишь показывает, как дорога народу завоёванная свобода. Сама по себе наличность тревоги
не отрицательна, но положительна. Опасность — не опасность, если мы её
осознаём. Но и не надо воображать в испуге уже занесенный нож Пугачёва. Его
нет. Всякая междоусобица — да, это смертный грех перед делом свободы. Но в
наших руках — не допустить разлада.
У него был, очевидно, свой
план. Все головы обратились к приват-доценту. Он прочно опирался на стол, как
бы читая небольшую лекцию, сам видимо наслаждаясь звучанием и строением своих
фраз, и это чувство передавалось слушателям.
— Тут нужен ряд мер. Нужно
всячески популяризировать благость переворота, ценность его и какие он
открывает перспективы невероятного расцвета России. Надо же стать в положение
народных масс, этих пасынков культуры, — как же им успеть разобраться в хаосе
понятий?
От этих «пасынков культуры»
— тронулось, защипало сердце Фёдора Дмитриевича: представил себе своих
земляков-станичников, — правда ведь пасынки! Как
сказано!
— Конечно, всё цепенение и гниение романовского двора не могли не
отпечататься на народе. Народ предал и нашу мечтательную Первую
Думу, и атакующую Вторую. Простим ему. Земля покорных хлеборобов спала угарным
сном, но полным кошмаров бесправия. И вдруг толчком
свобода! — каков переход! Наша обязанность теперь —
помочь деревне выбраться из того тупика, куда её загнал Николай II. Надо
остановить крестьян от самовольного дележа земли, а иначе пойдут с кольями
деревня на деревню. И надо спасти их от самогонного запития, которое может разлиться в революционное время.
Надо собирать сходы крестьянок и узнавать, кто тайно торгует самогонкой. И
через народную милицию — конфисковать.
Как два несовпадающих
камертона дают свой тон друг другу, и звук начинает биться, так в двух ушах
Феди зазвенело по-разному. А тот не останавливался:
— Надо действовать энергично
и очень широко. Нужно, по сути, немедленно организовать новое «хождение в
народ». Надо привлечь студенчество, земское учительство — и теперь они понесут
литературу уже не запрещённую, но которую мы свободно будем печатать.
— А город? — спрашивали его.
— А образованное общество?
— Да, конечно. — В приват-доценте была такая
основательность, большие локти он разложил на столе как два ухвата, ничего не
собирался преминуть, всё загрести. — Даже и образованное общество растеряно.
Всюду и всем нужны лекторы. Всех коснулась анархия умов. Со всех сторон —
лозунги, партийные страсти, воззвания, резолюции, — а обыватель в недоумении.
Да, конечно, одной политической революции мало, нужна революция общественного
правосознания. Не преграждать лаву, вытекающую из вулкана, — но приготовить ей
ложе. Революция — это хаос, но хаос — творящий! — казалось, он пошевельнул
отдельно от очков роговым надбровьем. — Как мы жили! —
Не
бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни
гением начатого труда. |
Но после государственного переворота никто в России
не вправе чувствовать себя обывателем, мы все теперь граждане. «Государство —
это мы», державный народ, живая вода общественной энергии. Для России наступает
эпоха самодеятельности и великого законодательства.
Федя даже подивился: и что ж
этот доцент тут сидел, на них слова тратил? Отчего такие люди — да не во правительстве?
— Не надо нервно жаловаться,
а — строить! — упречно водил приват-доцент очками на
всех, а больше на Гусляницкого. — Из разложения мы
создадим организацию. Да умолкнут все разногласия перед задачей закрепить
свершённое! Были у нас раздоры с прежними правительствами — довольно! Теперь мы
должны поддерживать Временное — всеми силами. Конечно,
против всякой власти легко возбудить массы, — но теперь надо отложить
гражданскую рознь! Правительство ведёт нас по пути права. М-может быть, м-может быть,
— видел он на лицах и возражения, — правительство и допустило какие-нибудь
ошибки в суматохе первых дней. Но теперь всё выправляется.
— А если они повторятся?
— Н-ну, — смягчился приват-доцент, — тогда мы предъявим
Временному правительству — запрос. У нас должна создаться республика хорошего
французского типа. Совершенных правительств и не может быть, пока не станет
совершенным сам народ. А пока правительство вправе требовать от нас всех жертв
и всех усилий.
Может быть
и убедил, но не Гусляницкого:
— А Совет рабочих депутатов?
— ехидно завивал он локонок своей бородки.
Тут и хозяйка вдруг, тряхнув
локотками, поддержала:
— И меня тоже очень
беспокоит Совет рабочих депутатов.
Приват-доцент изумлённо к
ней повернулся и спросил густым вкусным голосом, явно полушутливо:
— Да чем же это он вас,
матушка, так беспокоит?
— Политической незрелостью,
— поджала хозяйка круглые решительные губы, образуя две симметричных ямочки на
щеках. — Недостаточным образованием. Случайностью членов. И известным влиянием
пораженчества.
— Что поделать! — развёл и
свёл рычаги локтей приват-доцент. (Его ручищи вполне были бы в сельской работе
хороши.) — В конце концов, кто сверг царизм, если не солдаты и рабочие? И кто восстановил
работу на фабриках? Так они имеют право и
контролировать власть. Совет рабочих депутатов — реальная сила, как раз
охраняющая новый строй. Клокотание этого котла грозно только для упавшей
реакции.
— Но не сбивать же Временное
правительство! — нахмурила хозяйка светленькие брови и говорила сердито. — Но
не расстраивать же нашу народную армию! Сознают они, что творят?
— Но оставьте же Совету и
право защиты пролетариата!
— А что может потребовать
пролетариат? — поморгал глазками ярославский доктор, о нём и забыли, а он
слушал очень внимательно.
— Да ничего особенного, —
повёл доцент твёрдыми плечами. — Не надо населять призраками левое крыло
Таврического дворца. Все эти конфликты между Советом и правительством —
неглубоки, они скоро пройдут. Все искусственные причины разлада у нас от
кошмарного прошлого: нас злоумышленно разделяли,
чтобы над нами властвовать. А нынче у нас произошла революция общенациональная,
не классовая, и буржуазия не противостоит пролетариату. Пролетариат и так
отлично понимает, что свободу надо сохранять в содружестве с другими классами.
Что всякое самоуправство сейчас было бы самодержавием наизнанку, всякий частный
захват — вмешательством в права всего народа. Конечно, не время бы сейчас
рабочим думать о сокращении заводских часов. Мы все работаем, себя не щадя.
— Ну, а большевики?
— О господи! — вздохнул
приват-доцент, расслабляясь. — Достаточно одной статьи в «Правде», чтоб
зашевелились волосы на головах пугливых людей, и уже бы замерещилась
борьба внутри нас, которая де откроет двери контрреволюции. Будто уж
пролетариат только спит и видит, как захватить власть над цензовыми элементами.
По-олноте, господа, — густо-успокоительно
тянул он богатым своим голосом. — Большевики — составная часть революционных
сил, и надо же относиться к ним с уважением. Это прописная политическая
наивность — напоминать азбуку политической борьбы тем, кто шёл во главе этой
борьбы. Демократическая «Правда» никак не может нарушить стройного хора
свободы. Опасны — холопы Николая, когорты Вильгельма, а большевики наши
товарищи, пусть в заблуждении. Пацифистские лозунги? Так у нас всё сейчас
звучит раскрепощённо, звонко. Их беда — что они не
чистые марксисты и от этого несколько упрощённо смотрят на вещи.
— Я боюсь, — ввивался Гусляницкий, — для них всё человечество делится на
большевиков и подлецов.
Горничная внесла шумящий
самовар.
— Ну, попьём чайку! —
примирила хозяйка.
Всю эту беседу Федя не
решался встревать, молчал. А очень бы он хотел местами записывать — и высокий
ход аргументов, и этого приват-доцента по чёрточкам срисовать, — но невозможно,
неприлично было бы тут записывать.
Между тем разговор тёк и
тёк, потерявши остроту спора.
— А вы замечаете, господа,
ведь март — это месяц революций? Убили Юлия Цезаря, Павла Первого,
Александра Второго, и мартовская революция в Германии, и мартовская в Австрии,
и Парижская Коммуна!
— Нет, господа, вот — более
знаменательный счёт. Пять войн Двадцатого века: бурская, японская,
итало-турецкая, балкано-турецкая, междоусобная балканская — и шестая Великая
Мировая. И пять революций: наша Пятого года, персидская, турецкая,
португальская, китайская — и шестая Великая Февральская.
Они ещё долго, долго сидели
и говорили так, и неудобно было Феде уйти. Как гурманы собираются тонко
посмаковать еду и вино — так свела их непреодолимая потребность высказаться
друг перед другом, — обговорить, выговорить, проговорить, переговорить, изговорить все возможные оттенки текущего.
— Без веры в Россию в такие
дни жить нельзя.
— Для того чтобы уметь
любить, надо прежде уметь ненавидеть. Россия освобождена, но не очищена.
— Революция всегда
кратковременна. Благодетельный вихрь налетает, сметает всё нежизнеспособное — и
после бури озаряет мир солнце свободы. Так и теперь. Недолго придётся ждать —
вырастет на наших глазах стройное, красивое здание, в котором все мы будем себя
чувствовать уютно, радостно и свободно.
*****
КРАСНО
СОЛНЫШКО ВСХОДИТ — КАКОВО-ТО ВЗОЙДЕТ?
*****