Тринадцатое марта

 

 

 

589

 

Витебск и Полоцк уже прямо были связаны с Петроградом, и с этих станций солдат в поездах ещё увеличилось, — да не командами по служебным командировкам, не возвратных отпускников — но каких-то самовольных поездчиков, это проявлялось в чём-то, и была ли у них всех станция назначения и знали ли они, куда ехали и зачем, — сомнительно. Теперь не стало им нужно брать билеты, шли в любой вагон, — отчего и не ехать?

От Витебска увидел и понял Ярослав хуже: не те солдаты оскорбительны, кто расстёгнут, чести не отдаёт, курит или семячки лускает, — а кто перепоясан, да только офицерской шашкой и офицерским револьвером. Или ещё хуже: сверх шинели, как солдаты носят Георгия, прицепил себе офицерский орден Станислав с мечами, да накривь, с поболтом, — и таких два-три мелькнуло на пересадке в Полоцке.

Это всё приходилось грозно понять: сорвали с офицеров, не подарены же.

То он всё ехал и мучился от стыда, что не смеет заступиться за своих соседей по купе, мучился, но и понимал, что он один не может изменить сломившегося общего положения. И вспоминал, что эти все солдаты — сами не виноваты, что это — наши младшие братья, которым не так объяснили.

А вот — с холодком почувствовал и себя самого под угрозой.

А на станциях не только жандармов не стало — но и комендантских пунктов как будто.

И вот что на полоцком вокзале он заметил с удивлением: на такую увеличенную массу солдат стало офицеров совсем мало, куда меньше, чем их должно быть обычно: то ли не ехали вовсе, избегали, попрятались? То ли — представить нельзя — ехали, но переодевшись?..

Такого унижения для себя Ярослав бы не пережил.

На пересадке в Полоцке он сам поволок свой чемодан — но вдруг вывернулся невысокий веснушчатый скромный солдатик и сказал:

— Ваше благородие, вам ить неловко, дайть, я перенесу!

Солдатик оказался как из своей роты, совсем родной, не тронутый общим хамством. (Да и все такие, лишь бы им очнуться, напустили на них пьяного мороку!) Он же помог Ярославу и сесть на вилейский поездок.

Тут уже и все вагоны были 3-го и 4-го класса, но прежде — да три недели назад, когда Ярослав ехал в отпуск, — на отдельных вагонах была надпись — «офицерский». Теперь такой таблички он нигде не увидел.

В вагоне, куда попал Ярослав, было много народу, да все места заняты — и поперечные, и продольные, вдоль прохода, тут не разложишься, не ляжешь нигде, кроме верхних полок, а те уже захвачены солдатами и мужиками, — но лежать и не предстояло, через несколько часов надо было слезать на пересадку.

При посадке мелькнуло ему несколько офицерских погонов, не старше штабс-капитана. Но в самом вагоне как сел и отпустил помогавшего веснушчатого солдатика, — ни одного офицера вблизи себя, вокруг себя, на просмотре — не видел Ярослав. Сидели — солдаты, мужики, бабы. Шинели, тулупы, поддёвки, свитки, чуйки — деревня и мелкогородская публика из недалёких мест, — а офицеров как вымело, как будто не на фронт шёл поезд, не залегала рядом громада действующих войск.

В иное время и представить бы лучше не мог Ярослав, как ему попасть, в самую гущу простого народа. Но сейчас он не в себе, напряжённо сидел, с сомнением и томлением. Хотелось ему скорей бы, скорей бы к себе в часть.

Разговаривали все сразу в разных местах, но звонче всех были солдаты, их больше и слушали.

Один солдат, с наянливой игрой голоса, самодовольно рассказывал, как в Петербурге повидал всех самых крупных бывших людей — и Штюрмера, и Протопопова. Да как же это ему удалось? А он — сам их арестовывал.

Публика вся обратилась к нему, онемела даже.

— И — какие ж они?

И — мог бы сбрехнуть парень, да не сбрехнул. Наслаждаясь своим приговором:

— Да люди обнакновенные. Да я — покрасивше их.

А наискосок, у прохода, сидели два матроса гвардейского экипажа, неизвестно зачем-почему ехавшие в эту сторону, на сухопутный фронт. Не уступая ловкому солдату, стали и они рассказывать, голосом на четверть вагона, а на остановке и дальше слышалось: как они плавали на царской яхте «Штандарт» и подглядывали в каюту Александры Фёдоровны, когда у неё офицера были в объятиях.

Старый высокий мужик в продранном тулупе, в объёмистых валенках, насочавших влаги, на все рассказы только крестился:

Гос-споди, Иисусе Христе! Гос-споди...

Яхту матросы называли правильно, — но уж так ли они плавали на ней? а всё остальное! — врали в духе этих недель, как установилось. И долг офицера и просто порядочного человека требовал бы от поручика Харитонова — строго их осадить. Но ещё в Москве насмотрелся он пакостного «Московского листка», который и в худшем тоне и даже карикатурах вязал императрицу с Гришкой Распутиным, сажая государя дурачком под стол, — и вся русская столица, и вся образованная публика — видела и не возражала, а ухмылялись многие.

Нет, сломилось, повернулось что-то выше — и ничего не мог сделать поручик Харитонов, а только внутренне возражать. И только слушать дальше: что Гришка хотел помирить царя с немцем, а князья ему не дали, убили. Что теперешнее правительство хотело отпустить царя в Англию, и о том сносился царь с царицей шифрованными телеграммами, но Совет рабочих депутатов про всё то узнал, накрыл — и посадил царя с царицей за решётку.

А что государю и государыне пришлось за эти недели испытать, пережить, подчиниться? Уж трудней, чем Ярославу перетерпеть эти несколько часов в вагоне.

В каракулевой шапке и с короткой финской трубочкой, лесопромышленник или торговец, рассказывал, как на проеханной сейчас станции на той неделе арестовали солдаты жандармского подполковника, сорвали с него погоны — а сестры из стоявшего на путях земского санитарного поезда разодрали те погоны себе на клочки — на память о прошлом режиме. А самого подполковника солдаты повели с собой в теплушку увезти прочь — и, ведя, не давали ему переходить через товарные составы по тамбурам, — не, ныряй под вагоны, как мы ныряем.

И — куда его могли увезти в своей теплушке? Трудно воображалось, чтобы сдать властям. Уж не застрелить ли на перегоне и выкинуть через дверь?

За минувший день сам поразясь своей ненаходчивости и неумелости, Ярослав представил, какая ненаходчивость должна сковывать вот так неожиданно схваченного человека — уже понимающего, что сейчас его будут расстреливать, и от этого особенно не могущего найтись, как же правильно вести себя, чтобы не расстреляли.

Уж недалеко было до Подсвилья, а там скоро и ветка на Глубокое. Казался полон их вагон — но во встречных поездах виделось ещё куда полней, и всё солдаты, в такой густоте, что и на площадках стояли, — откуда же и зачем столько их ехало, прочь от фронта? Столько их ехало, не проверяемых ни по билетам, ни по документам.

Получас за получасом шла вагонная жизнь — то покачка и постук, то остановка: то, при подаче назад, перебегающий лязг буферов, то, вперёд, натужный скрип тяг. Кто-нибудь бегал с чайниками за кипятком, разливали по жестяным и эмалированным кружкам, пили на столиках и на коленях, доставали снедь из мешков и рушали. В своём отделении все притерпелись к своему поручику, он не казался тут странным, лишним, — а как в своей части. Настроение было у всех самое мирное, разговоры растекались на своекожное, а о Питере, о царе, о революции и не вспоминали больше, и не говорил никто.

Но когда-то надо было выйти в уборную. Ярослав пошёл.

Не только обычной болтанкой поезд мешал идти, но нагорожено было в проходе и мешков и ног, выставленных и поперечных, — и не все подхватывались убирать их, а должен был Ярослав аккуратно обступать или вежливо просить.

Уже серело, к вечеру было, проводник поднимался к фонарям в перегородках, проверял, менял свечи.

А в узком тесном тамбурке перед уборной, где накурено было вовсе сизо, — вольно стояли трое крупных солдат и друг другу покрикивали сквозь грохот поезда. Может быть, они только всего, что курили или для вольности стояли тут, — но не мог Ярослав тронуть ручку уборной, прежде не спросивши:

— Вы... не сюда... товарищи?

А как было спросить? Ярослав любил говорить солдатам «братцы», но здесь бы это звучало заискивающе. «Товарищи», — теперь все говорили так...

Высокий худой солдат, черноусый дядька хохлацкого вида, с подвижной мимикой, ссутулился через дым, наклонился к поручику, одну щеку перекосив, глаз прищуря, и крикнул — перекрикивая грохот поезда, самый сильный тут, над колёсами, да в маленьком тамбуре, — нет, просто крикнул на поручика:

— А-а-а! Вот он! А ну, сымай шашку, ваше благородие! И револьвер сымай! Сдать оружие!

Холодно-горячим исполоснуло поручика Харитонова, он вскинул подбородок.

Толчком к действию.

Но — какому? Уже нельзя ответить примирительно! Уж невозможно искать добрый тон!

Но — что??

И — не первому переступить непоправимую границу.

Как знакомый неотвратимый нарастающий подлёт близкого снаряда — вот, сейчас грохнет! И — ничего нельзя остановить!

Под ногами грозно стучало, унося наискось.

А второй солдат, который ближе стоял — с тупым невыразительным одутловатым низом безбородого лица, — без выражения и без крика, рта не раскрыв, сразу взялся за портупею, за косой ремень, на котором держалась офицерская шашка, — рвануть!

Во вьющуюся секунду Ярослав Харитонов как вывился из тела своего, уже попрощавшись с ним, — всё равно подошло прощаться, уступить нельзя, и что-то случится сейчас невообразимое. Вывился — в жалости к своей несостоявшейся молодой жизни, к этому глупому попаданию, к этому жалкому концу мечтавшегося офицерского пути.

И черноусый, нагнувшийся, не выказывал, чтоб шутку затеяли, — а глядел как разбойник.

Всего-то вот так предстояло ему кончить, сейчас! Кончить, потому что отдать оружия он не мог, и остаться жить после оскорбления — тоже.

Выхватить шашку было негде, разве только подбоднуть черноусого обушком, — но отбиться руками в тесноте от трёх здоровых нельзя — и отступить назад через прихлопнутую дверь опоздано — а ещё можно было выстрелить в одного.

И — не решив, не соображая, — сама проворная правая шмыгнула по боку расстёгивать кобуру.

Молодой — широкая челюсть, уцепясь за портупею двумя лапами, а ещё не рванув, сам себе загораживал и не видел.

А черноусый дядька заметил — и долгой левой перехватил правую Ярослава, вжался пальцами:

— А-а, гадёныш, кусаться?

Это — кто гадёныш, о ком говорилось? — не успевало вместиться в сознание.

Уже не хватало силы и простора — оба локтя упёрлись сзади в стенки — освободить руку при пистолете или спасти шашку, — а тут из дыма насунулся ещё и третий.

Это был сильно широкоплечий шароголовый мрачный боровок, и глазки маленькие, страшней тех обоих.

И от этого, как не от первых двух, понял Ярослав, что пощады ему не будет сейчас: свирепый этот, с кабаньим оскалом, короткими сильными руками — как будто в разведке на языка насунулся вот на немца.

И этот третий закричал яро:

— Стой! Стой!

Уж и без того стоял Харитонов, откачиваться некуда и не хотел. С презрением к этим трём неблагодарным тупым дуракам, растоптавшим всю его веру в русского солдата. Оставалось рук — не отдать шашку, не отдать пистолет, и то уже не хватало.

— Стой! — ещё лютей кричал кабанок. — Стой, не трогай! Это же — наш поручик, это свой!

И, совсем насунувшись Ярославу к лицу, как бить его хотел головой в подбородок, и перекрикивая грохот колёс:

— Ваше благородие! Да ты помнишь меня? Я — Качкин, Аверьян! Мы — из Пруссии выходили вместе!

И — спускаясь обратно в уже покинутое тело своё, возвращаясь жить в чести, Ярослав помягчевшими, послезевшими глазами снова увидел этого увалистого кабанка, короткоухого, как тот показывал над ямой, что копать будто не в силах:

Качкин, вашвысбродь, по-всякому может! И ничего не докажете.

И его решительное лицо не выражало виноватости.

Ноги огорячились, отмякли, отпадали.

 

 

*

*   *

Все леса зашаталися...

(из песни)

 

К главе 590