593
Никогда Саня и не знал, что
у подполковника Бойе есть сын, лейтенант Балтийского
флота. А сейчас узнал от полковникова денщика, да
сразу: что лейтенанта этого застрелили матросы в первые
дни мятежа в Гельсингфорсе, но сперва
и неизвестно было, а потом — узналось. И оттого-то подполковник уехал — искать
тело.
Как чуяло его сердце! —
то-то он был такой сотрясённый.
Вот уже не первой зримой
потерей касалась их маленькой батареи далекая
петербургская революция.
Сегодня не было офицерских
занятий с противоштурмовым орудием, и Саня пошёл на
наблюдательный — передний, к Торчицким высоткам, а
боковой они уже сняли по теперешнему покою. Пошёл в шинели, не в бурке, полегче. Сперва, как обычно, Дряговцом, потом полем. День был светлый, но в сплошных
облаках. Сколько раз он этой дорогой ходил, как домашней изродной
тропой, и гадал: каково придётся с этим местом расстаться? Три пути он видел:
или убьют-ранят, или вперёд пойдём, или не дай Бог ещё отступим. Ну, и
четвёртый путь — бригаду перебросят. А вот наступил неизведанный пятый: как
будто и на том месте, а всё уже не то.
Вот и ход сообщения. Чуть
отпала опасность — и стал казаться едва ли не игрой. Часть пути прошёл поверху,
потом соскочил, в слякотцу.
В блиндаже оказался один
Дубровин: телефониста отослав или отпустив, себе навесил верёвочную петлю на
голову, трубку к уху, и сидел на чурбаке, а не без дела: читал, и в который
раз, затрёпанные «Правила стрельбы». Такого же, как Саня, крестьянского
происхождения, и способный, а вот не получил образования и незаслуженно низко
был поставлен.
Дубровин лишь чуть
приподнялся от чурбака — неизбежным движением, обоим понятным и обоим лишним.
Подпоручик снял, накинул на
гвоздь полевую сумку. И подошёл к стереотрубе, хотя ничего не предполагал
увидеть. Как стали говорить наблюдатели — «пусто, одиноко сонное село».
Но Дубровин от своего
чурбака внимательно ждал возврата из трубы поручиковых
глаз:
— Ничего?
— А что?
— Да... может, проява будет сейчас.
— Какая проява?
Дубровинская усмешка углом
губ, хорошо видная на его чистом лице, даже и она была всегда серьёзная, не
смешливая.
— Да... — осторожно, нехотя,
— скоро увидим. Или не будет ничего.
— А что, всё-таки?
Не спешил сказать. А —
другое, пока ли никого не было:
— Ваше благородие, у меня до
вас просьба есть.
С неуходящей
серьёзностью паренька, рано ставшего головой своей семьи, матери и сестёр.
— Говори-говори, — поощрил
подпоручик, для этого фейерверкера ничего доступного было
не жаль. (Что срывался на «ты» — сам не замечал.)
— Защитите меня, как-нибудь,
ваше благородие, помогите мне в комитет не попасть.
— В комитет?
— Да вот, будут в батарее
выбирать. Ребята, бают, меня хотят. А я — не хочу.
— А почему?
Тем же осторожным складом
губ:
— Да ведь это всё брехня, языками молоть. Я не люблю. Это не к делу.
— Не к делу... — думал вслух
подпоручик. — А как я могу тебя отвести? Разве офицера послушают?
— Вас — послушают, — уверен
был Дубровин. — Скажите, мол: никак из разведки отпустить нельзя. Или
что-нибудь.
— Не к делу-то не к делу...
Но если комитеты всё равно будут — так лучше пошли б туда деловые, как ты, и поднаправили. Очень возможно, что теперь комитеты будут повлиятельней начальства. Так надо, чтоб умные
туда и шли. Иди, Володя.
Дубровин вздохнул,
темноватый. Тянуть поклажу — он и привык.
— Я — и так думал. Но тогда
уж всех деловых собрать. И тогда, разрешите, я вас предложу.
— А я-то при
чём? Комитет солдатский.
— А один офицер должен быть,
так уставляют. Уже говорили ребята: хотят вас. Вы только не отказывайтесь, и
выберут.
— Так офицеров — наверно
офицеры должны выбирать?
Дубровин смотрел умным
спокойным взглядом:
— Это теперь — не великое
дело. Без солдатской благодарности теперь с нами много не наработаешь.
Сидели оба на чурбаках,
близко.
— Об офицерах — много теперь
толкуют в пехоте, — размеренно взвешивал Дубровин. — Раньше хоть говори, хоть
не говори, а теперь... Помнят офицерам всё, что только было, аж
от самого начала. Вспоминают одного командира роты, как он в Восточной Пруссии
револьвером отогнал роту от колодца, никому напиться не дал, — один отпил,
отравленной, и умер... Вспоминают каждый случай. Отступали в 15-м году, и вот
офицер, легко раненный, посадил вместо себя на телегу солдата притомлённого...
Вчера во 2-м батальоне выбирали комитет, встал солдат и про одного поручика
говорит: «Сидели мы под Ломжей в малом окопчике,
целый день не выйти, не высунуться. А у них была одна
только папироса. Так половину выкурили, а половину мне дали. Вот такого офицера
нам и надо в комитет»...
У Сани отеплились
глаза.
А верно! А — так! Вот это и
есть главное! Недаром всё офицерское, воспитываемое в училище, воспринимается
сердцем противно. Надо и быть — братом. От одних осколков умираем — почему же
не быть братьями?
О, настроение солдат —
загадочное и мудрое, и ещё может вылиться в какое
хорошее!
— Да пожалуй — и пойду,
Володя. Если меня захотят — пойду.
— Хотя-ат,
уже говорили!
Какой-то странный гулок донёсся сквозь щель. Дубровин первый оборотил голову,
снял трубку с головы — и шагнул к стереотрубе.
— Н-ну! — вырвалось у него. — Вот и чудо! Смотрите,
ваше благородие! Или вы в бинокль?
Вскинуть, приладить бинокль
— тоже пять секунд. Теперь смотрели оба в четыре вооружённых глаза и видели с
равной подробностью.
У главной полосы немецкого
проволочного заграждения шевелилась — но не бежала в атаку, а стояла! — полоса
наших солдат, спинами сюда, лицом к немцу! И все — безоружные.
Сразу нельзя было схватить, понять:
достигли главной полосы — и без боя? — и никакого боя?
Да позвольте, там и немецкие
каски — с десяток, меньше гораздо, чем наших шапок, наших полсотни. Но каски —
по ту сторону проволочных рядов, однако тоже пробрались через оттяжки, через перепуты — и тоже к главной линии.
Как странно было ловить небегущие немецкие лица в бинокль — чужие усы, брови, чужие
выражения, чужие шинели — а не пленные! и не в штыковой встрече! Просто —
что?..
Они — беседовали! Взявшись за проволочные оплёты руками,
как соседи берутся за пряслины забора, — они
разговаривали!
Все раскинутые ежи, все
колючие рогатки — всё как не бывало!
Немцы — впроредь,
а наших куда больше и сбиваются в кучки, чтобы ближе
видеть и слышать.
Третий год сматривал
подпоручик Лаженицын в трубу — но такого!..
Много жестов, размахиваний —
от возбужденья и безъязычья. Слитный гул повышенных
голосов доносился по-над землёй сюда.
Друг у друга закуривают.
Смеются. Те протягивают нашим сигареты. Наши делают им
скрутки, из кисетов.
Смеются! Как никогда бы друг
с другом не воевали!
Смеются! Лупятся,
разглядывают. А — какая у них друг на друга злоба?
Вдруг — побежали! Но только
несколько: наших несколько — сюда, назад.
И в спину их — не сечёт
немецкий пулемёт!
А немцев двое — к себе в
окопы, там близко, на самом Торчицком гребне.
Остальные — по-прежнему у
проволок — стоят, лупятся. Объясняются руками и
голосом. Удивляются.
Больше всего удивительны —
именно эти удивлённые лица. Сколько воевали — а так близко не видели. Сколько
воевали — а ещё вот как можно?..
Нет! Самое
удивительное — видеть таинственный, загадочный, полуболотистый,
изрытый, изорванный взъём к Торчицким
высоткам, всеми разгляженный ненавистно до комка, —
безжизненный кусок земли, проклятый людьми и Богом, кажется навсегда изъятый из
человеческого обращения, эти полтораста саженей медленного подъёма, которые
круче альпийских отрогов, никто живой не может их преодолеть, только с адовым
рыгающим огнём и грохотом может пройти их железная сила! — а вот живые
люди просто топчутся на ней и смеются, просто бегут по ней сюда и обратно.
С чем это они бегут?
С кусками хлеба.
Не помещается в сознании:
ничейная полоса, на которой не может быть ничего живого, — живёт! Прибежище
смерти ожило как базарная толкучка.
Именно! — это и есть базарчик: наши бегут, протянувши ломти чёрного хлеба
вперёд, как доказательство мира, — не стреляйте! мы несём вам Божьего хлеба!
Бегут — снизу вверх, на всклон, и оттого кажется, будто вытянутыми руками наши просят немцев: не отказаться! принять!
А немцы тоже вернулись: одна
бутылка, один флакончик — спиртное?
И уже у
проволоки протягивают, меняют Божий дар на дьяволов, не сосчитываясь, что по
чём, — и счастливчики из наших по очереди из горлышка тут же пьют доверчиво,
передают следующему. (Как будто не было тех отравленных колодцев в Пруссии.)
Боже мой! Что же осталось от
войны? В несколько минут смыло всю неискоренимую войну, всю условность условной
ничейной запретной непереходимой полосы.
И — хорошо!
А теперь — что ж и воевать?
Как воевать? Зачем?
И — хорошо!
Только тут сообразил:
— Так ты знал?
Дубровин — гулком:
— Знал. Уже два дня как
сговаривались. Немцы звали: приходите, ничего дурного не будет. Смелые и вчера уже поодиночке ходили встречаться.
— Так подожди, — начинал
соображать подпоручик. — Немцы — первые позвали? Через плакат, что ли?
Тут к нему и заползло:
одинаков ли результат такой встречи? Наши после этого — воевать не будут, а
немцы? Отлично будут и дальше стоять. И — почему их настолько меньше? И почему их
начальство, хоть революции у них нет, легко на это всё смотрит, отпускает?
Да уж — не приказывают ли им
так? Наше-то пехотное начальство не мешает потому, что не смеет. Кто же сейчас
посмеет? И чья винтовка подымется бить в эти спины?
Да! Да! — только тут
вспомнил подпоручик: ведь существует давнишний приказ. Когда-то где-то были
подобные случаи, и офицерам артиллерии объявляли под расписку приказ: дежурный
артиллерийский офицер, увидев такое, обязан открыть предупредительный огонь
шрапнелью — без согласования со своим командованием или с
пехотным, немедленно.
А он?..
Вспомнил — смотрел в бинокль
— и не шевелился.
Конечно, его батарейцы не
откажутся, они не знают цели, — скомандовать им только прицел и трубку.
Но! — сам перед собой он не
в состоянии был такой приказ отдать! Он даже и не задумался серьёзно. Даже если
бы — высоко или в сторону, никого б и не раня.
Для проверки, отняв бинокль,
посмотрел на Дубровина.
Тот не отрывался от
стереотрубы. Спокойное, мужественное, юное, бронзоватое
лицо его было гладко, без морщинки. Смотрел, как смотрят на явления природы. С
уважением.
И назвал это — чудом.
Чудо и есть.
Двое немцев пролезли между
нитками колючки — наружу, к нашим. И с одним из них
один из наших схватился бороться. Покачивались, уже сваля
каску и шапку, потом и сами покатились по земле — а все остальные руками
взмахивали и кричали.
Всплеск хохота и крик
донёсся сюда.
Посмотрели с Дубровиным друг
на друга. Дубровин тоже улыбался — своею редкой, сдержанной улыбкой.
И что, правда, нам
оспаривать эту изрытую землю — разве земли не хватит всем?
И как после этого ещё
воевать до конца? — куда ж ещё концеватей?..
Что-то беленькое замелькало
в руках у наших.
Бумажки.
Раздавали немцы — какую-то
прокламацию?