Четырнадцатое марта

 

 

 

593

 

Никогда Саня и не знал, что у подполковника Бойе есть сын, лейтенант Балтийского флота. А сейчас узнал от полковникова денщика, да сразу: что лейтенанта этого застрелили матросы в первые дни мятежа в Гельсингфорсе, но сперва и неизвестно было, а потом — узналось. И оттого-то подполковник уехал — искать тело.

Как чуяло его сердце! — то-то он был такой сотрясённый.

Вот уже не первой зримой потерей касалась их маленькой батареи далекая петербургская революция.

Сегодня не было офицерских занятий с противоштурмовым орудием, и Саня пошёл на наблюдательный — передний, к Торчицким высоткам, а боковой они уже сняли по теперешнему покою. Пошёл в шинели, не в бурке, полегче. Сперва, как обычно, Дряговцом, потом полем. День был светлый, но в сплошных облаках. Сколько раз он этой дорогой ходил, как домашней изродной тропой, и гадал: каково придётся с этим местом расстаться? Три пути он видел: или убьют-ранят, или вперёд пойдём, или не дай Бог ещё отступим. Ну, и четвёртый путь — бригаду перебросят. А вот наступил неизведанный пятый: как будто и на том месте, а всё уже не то.

Вот и ход сообщения. Чуть отпала опасность — и стал казаться едва ли не игрой. Часть пути прошёл поверху, потом соскочил, в слякотцу.

В блиндаже оказался один Дубровин: телефониста отослав или отпустив, себе навесил верёвочную петлю на голову, трубку к уху, и сидел на чурбаке, а не без дела: читал, и в который раз, затрёпанные «Правила стрельбы». Такого же, как Саня, крестьянского происхождения, и способный, а вот не получил образования и незаслуженно низко был поставлен.

Дубровин лишь чуть приподнялся от чурбака — неизбежным движением, обоим понятным и обоим лишним.

Подпоручик снял, накинул на гвоздь полевую сумку. И подошёл к стереотрубе, хотя ничего не предполагал увидеть. Как стали говорить наблюдатели — «пусто, одиноко сонное село».

Но Дубровин от своего чурбака внимательно ждал возврата из трубы поручиковых глаз:

— Ничего?

— А что?

— Да... может, проява будет сейчас.

— Какая проява?

Дубровинская усмешка углом губ, хорошо видная на его чистом лице, даже и она была всегда серьёзная, не смешливая.

— Да... — осторожно, нехотя, — скоро увидим. Или не будет ничего.

— А что, всё-таки?

Не спешил сказать. А — другое, пока ли никого не было:

— Ваше благородие, у меня до вас просьба есть.

С неуходящей серьёзностью паренька, рано ставшего головой своей семьи, матери и сестёр.

— Говори-говори, — поощрил подпоручик, для этого фейерверкера ничего доступного было не жаль. (Что срывался на «ты» — сам не замечал.)

— Защитите меня, как-нибудь, ваше благородие, помогите мне в комитет не попасть.

— В комитет?

— Да вот, будут в батарее выбирать. Ребята, бают, меня хотят. А я — не хочу.

— А почему?

Тем же осторожным складом губ:

— Да ведь это всё брехня, языками молоть. Я не люблю. Это не к делу.

— Не к делу... — думал вслух подпоручик. — А как я могу тебя отвести? Разве офицера послушают?

— Вас — послушают, — уверен был Дубровин. — Скажите, мол: никак из разведки отпустить нельзя. Или что-нибудь.

— Не к делу-то не к делу... Но если комитеты всё равно будут — так лучше пошли б туда деловые, как ты, и поднаправили. Очень возможно, что теперь комитеты будут повлиятельней начальства. Так надо, чтоб умные туда и шли. Иди, Володя.

Дубровин вздохнул, темноватый. Тянуть поклажу — он и привык.

— Я — и так думал. Но тогда уж всех деловых собрать. И тогда, разрешите, я вас предложу.

— А я-то при чём? Комитет солдатский.

— А один офицер должен быть, так уставляют. Уже говорили ребята: хотят вас. Вы только не отказывайтесь, и выберут.

— Так офицеров — наверно офицеры должны выбирать?

Дубровин смотрел умным спокойным взглядом:

— Это теперь — не великое дело. Без солдатской благодарности теперь с нами много не наработаешь.

Сидели оба на чурбаках, близко.

— Об офицерах — много теперь толкуют в пехоте, — размеренно взвешивал Дубровин. — Раньше хоть говори, хоть не говори, а теперь... Помнят офицерам всё, что только было, аж от самого начала. Вспоминают одного командира роты, как он в Восточной Пруссии револьвером отогнал роту от колодца, никому напиться не дал, — один отпил, отравленной, и умер... Вспоминают каждый случай. Отступали в 15-м году, и вот офицер, легко раненный, посадил вместо себя на телегу солдата притомлённого... Вчера во 2-м батальоне выбирали комитет, встал солдат и про одного поручика говорит: «Сидели мы под Ломжей в малом окопчике, целый день не выйти, не высунуться. А у них была одна только папироса. Так половину выкурили, а половину мне дали. Вот такого офицера нам и надо в комитет»...

У Сани отеплились глаза.

А верно! А — так! Вот это и есть главное! Недаром всё офицерское, воспитываемое в училище, воспринимается сердцем противно. Надо и быть — братом. От одних осколков умираем — почему же не быть братьями?

О, настроение солдат — загадочное и мудрое, и ещё может вылиться в какое хорошее!

— Да пожалуй — и пойду, Володя. Если меня захотят — пойду.

Хотя-ат, уже говорили!

Какой-то странный гулок донёсся сквозь щель. Дубровин первый оборотил голову, снял трубку с головы — и шагнул к стереотрубе.

Н-ну! — вырвалось у него. — Вот и чудо! Смотрите, ваше благородие! Или вы в бинокль?

Вскинуть, приладить бинокль — тоже пять секунд. Теперь смотрели оба в четыре вооружённых глаза и видели с равной подробностью.

У главной полосы немецкого проволочного заграждения шевелилась — но не бежала в атаку, а стояла! — полоса наших солдат, спинами сюда, лицом к немцу! И все — безоружные.

Сразу нельзя было схватить, понять: достигли главной полосы — и без боя? — и никакого боя?

Да позвольте, там и немецкие каски — с десяток, меньше гораздо, чем наших шапок, наших полсотни. Но каски — по ту сторону проволочных рядов, однако тоже пробрались через оттяжки, через перепуты — и тоже к главной линии.

Как странно было ловить небегущие немецкие лица в бинокль — чужие усы, брови, чужие выражения, чужие шинели — а не пленные! и не в штыковой встрече! Просто — что?..

Они — беседовали! Взявшись за проволочные оплёты руками, как соседи берутся за пряслины забора, — они разговаривали!

Все раскинутые ежи, все колючие рогатки — всё как не бывало!

Немцы — впроредь, а наших куда больше и сбиваются в кучки, чтобы ближе видеть и слышать.

Третий год сматривал подпоручик Лаженицын в трубу — но такого!..

Много жестов, размахиваний — от возбужденья и безъязычья. Слитный гул повышенных голосов доносился по-над землёй сюда.

Друг у друга закуривают. Смеются. Те протягивают нашим сигареты. Наши делают им скрутки, из кисетов.

Смеются! Как никогда бы друг с другом не воевали!

Смеются! Лупятся, разглядывают. А — какая у них друг на друга злоба?

Вдруг — побежали! Но только несколько: наших несколько — сюда, назад.

И в спину их — не сечёт немецкий пулемёт!

А немцев двое — к себе в окопы, там близко, на самом Торчицком гребне.

Остальные — по-прежнему у проволок — стоят, лупятся. Объясняются руками и голосом. Удивляются.

Больше всего удивительны — именно эти удивлённые лица. Сколько воевали — а так близко не видели. Сколько воевали — а ещё вот как можно?..

Нет! Самое удивительное — видеть таинственный, загадочный, полуболотистый, изрытый, изорванный взъём к Торчицким высоткам, всеми разгляженный ненавистно до комка, — безжизненный кусок земли, проклятый людьми и Богом, кажется навсегда изъятый из человеческого обращения, эти полтораста саженей медленного подъёма, которые круче альпийских отрогов, никто живой не может их преодолеть, только с адовым рыгающим огнём и грохотом может пройти их железная сила! — а вот живые люди просто топчутся на ней и смеются, просто бегут по ней сюда и обратно.

С чем это они бегут?

С кусками хлеба.

Не помещается в сознании: ничейная полоса, на которой не может быть ничего живого, — живёт! Прибежище смерти ожило как базарная толкучка.

Именно! — это и есть базарчик: наши бегут, протянувши ломти чёрного хлеба вперёд, как доказательство мира, — не стреляйте! мы несём вам Божьего хлеба!

Бегут — снизу вверх, на всклон, и оттого кажется, будто вытянутыми руками наши просят немцев: не отказаться! принять!

А немцы тоже вернулись: одна бутылка, один флакончик — спиртное?

И уже у проволоки протягивают, меняют Божий дар на дьяволов, не сосчитываясь, что по чём, — и счастливчики из наших по очереди из горлышка тут же пьют доверчиво, передают следующему. (Как будто не было тех отравленных колодцев в Пруссии.)

Боже мой! Что же осталось от войны? В несколько минут смыло всю неискоренимую войну, всю условность условной ничейной запретной непереходимой полосы.

И — хорошо!

А теперь — что ж и воевать? Как воевать? Зачем?

И — хорошо!

Только тут сообразил:

— Так ты знал?

Дубровин — гулком:

— Знал. Уже два дня как сговаривались. Немцы звали: приходите, ничего дурного не будет. Смелые и вчера уже поодиночке ходили встречаться.

— Так подожди, — начинал соображать подпоручик. — Немцы — первые позвали? Через плакат, что ли?

Тут к нему и заползло: одинаков ли результат такой встречи? Наши после этого — воевать не будут, а немцы? Отлично будут и дальше стоять. И — почему их настолько меньше? И почему их начальство, хоть революции у них нет, легко на это всё смотрит, отпускает?

Да уж — не приказывают ли им так? Наше-то пехотное начальство не мешает потому, что не смеет. Кто же сейчас посмеет? И чья винтовка подымется бить в эти спины?

Да! Да! — только тут вспомнил подпоручик: ведь существует давнишний приказ. Когда-то где-то были подобные случаи, и офицерам артиллерии объявляли под расписку приказ: дежурный артиллерийский офицер, увидев такое, обязан открыть предупредительный огонь шрапнелью — без согласования со своим командованием или с пехотным, немедленно.

А он?..

Вспомнил — смотрел в бинокль — и не шевелился.

Конечно, его батарейцы не откажутся, они не знают цели, — скомандовать им только прицел и трубку.

Но! — сам перед собой он не в состоянии был такой приказ отдать! Он даже и не задумался серьёзно. Даже если бы — высоко или в сторону, никого б и не раня.

Для проверки, отняв бинокль, посмотрел на Дубровина.

Тот не отрывался от стереотрубы. Спокойное, мужественное, юное, бронзоватое лицо его было гладко, без морщинки. Смотрел, как смотрят на явления природы. С уважением.

И назвал это — чудом.

Чудо и есть.

Двое немцев пролезли между нитками колючки — наружу, к нашим. И с одним из них один из наших схватился бороться. Покачивались, уже сваля каску и шапку, потом и сами покатились по земле — а все остальные руками взмахивали и кричали.

Всплеск хохота и крик донёсся сюда.

Посмотрели с Дубровиным друг на друга. Дубровин тоже улыбался — своею редкой, сдержанной улыбкой.

И что, правда, нам оспаривать эту изрытую землю — разве земли не хватит всем?

И как после этого ещё воевать до конца? — куда ж ещё концеватей?..

Что-то беленькое замелькало в руках у наших.

Бумажки.

Раздавали немцы — какую-то прокламацию?

 

 

К главе 594