Пятнадцатое марта

 

 

 

610

 

Опять, опять ожил Таврический! Безошибочное сердце вело народ к своей водительнице Государственной Думе! Военный оркестр (уж пусть марсельеза) гремел на улице, потом замолк — но тысячный топот ног отдавался гулом по самому зданию. Пришёл опять лейб-гвардии Семёновский батальон! И как же переменилась жизнь Таврического!

Волны радости так и вздымали Родзянко, он чувствовал себя невесомым. Пусть неблагодарные министры забыли материнское думское лоно, откуда они все вышли, пусть неблагодарные журналисты пренебрегли этим истинным центром русской жизни, — но русский народ знал, где его духовный центр, знал, кого он любит, знал, чему он верит, — и тянулся сюда!

Этот возврат солдатских масс в Таврический был мало сказать торжественный, — эпохальный. И Родзянко ощутил, что надо выйти к нему более чем достойно: не просто единолично, но в окружении свиты из членов Думы — собрать их вокруг себя как можно больше, всех, кто сейчас в Таврическом, чтобы явить символически весь облик Думы.

Собирали спешно из разных комнат — собрали человек двадцать, неплохо, обычно их стало тут меньше. Застёгивались, подтягивали галстуки.

Пошли. Прошли не через Екатерининский зал, а на хоры другой лестницей — чтобы к площадке над собранием спуститься сверху, величественнее.

Весь зал был полон, и сверху это могуче выглядело. Несколько тысяч солдатских голов, без строя, — а над ними растянутые двухпалочные плакаты: «Война до победы», «Берегите завоёванную свободу!», но и — «Да здравствует демократическая республика», но и — «Земля и воля».

Однако же, Родзянко не мог привыкнуть, это не помещалось в его голове: он не был единственный присутственный хозяин в Таврическом дворце! Здесь же был ещё Совет рабочих депутатов, здесь же был ещё Чхеидзе. И уже на выступательной площадке, ниже его, Чхеидзе стоял и вещал — сразу обо всех народах мира и как они объединятся.

И явление Родзянки со свитой не было достойно замечено, ни отдельно приветствовано.

Впрочем, Чхеидзе в этот раз не так уж глупо выбрызгивал:

— Пока немцы не свергнут Вильгельма — наши штыки будут обращены против Германии. Докажите, семёновцы, что вы — львы революции. Да здравствует армия, в которой есть дисциплина, основанная на взаимном понимании солдат и офицеров. Учредительному Собранию и демократической республике — у-ра!

Это «ура» у него звучало так комично-козлино, сорванным голосом, как в водевиле.

Но солдаты приняли и кричали «ура». Что ж. Ладно.

Но и тут не успел Родзянко занять главного места — как выступил полковник, выборный (других теперь не было) командир батальона. Он заговорил звонко, молодецки, голосом, привыкшим к тысячам, — а главное, сказал верные, золотые слова:

— Мы приветствуем Государственную Думу, — и обернулся назад и выше себя, и все теперь заметили думцев, — за то, что она взяла в свои руки борьбу с проклятым старым режимом!

Удивительно легко некоторые видные офицеры выговаривали теперь «старый проклятый режим». Но это было — так, он был проклятый и сметен именно Государственной Думой, и за это ей спасибо.

Ещё поговорил полковник, самого себя укрепляя, что семёновцы теперь — сорганизовались, и являют силу, которая сумеет защитить свободу и счастье России, — и ему отчаянно горланили «ура». А он — деликатно и с пониманием уступил место опускающемуся Родзянке.

Всё внимание тысяч собралось сюда. Безмолвная внушительная свита высилась на ступеньках за плечами Председателя.

Шумно хлопали в ладоши уже заранее. Теперь простодушные семёновцы поняли, что наступает главный момент. Родзянко могуче вобрал кубическую сажень воздуха — и прогремел:

— Благодарю вас, храбрые товарищи... — уже без этого слова было неудобно, — семёновцы, что вы пришли показать свою готовность стоять на страже счастья и свободы нашей матушки Руси!

До «матушки Руси» он, как всегда, выговорил уверенно — но неожиданно быстро она появилась, когда должна была быть в заключение речи. А уже после матушки Руси что можно было добавить? Он понадеялся, что всегда найдётся на речь, — а вот скособочилось и нечего было говорить.

Добавил о борьбе со страшным врагом немцем.

Но и этого было достаточно. Во всём зале наступил энтузиазм.

И ответив, ответив поклонами на приветствия, Родзянко счёл удобным теперь продолжить спуск по лестнице со своей свитой.

Так до низу они и спустились под аплодисменты, и Родзянко подумывал, не подхватят ли его солдаты на руки.

Но — стихли, а наверху опять задребезжал голос Чхеидзе (упустил Родзянко: пока он там, надо было и самому оставаться там):

— А спросите, товарищи семёновцы, председателя Государственной Думы, — исходя ехидством тона, предлагал Чхеидзе, — что он думает насчёт созыва Учредительного Собрания? И — что он думает насчёт демократической республики? А главное, спросите господина Родзянко, что он думает насчёт земли? А спросите, сколько у него самого десятин земли и думает ли он свою землю отдать народу? Отдаст ли он землю, из которой сам не обрабатывает ни клочка? Я отвечу за него: не отдаст ни десятины! И другие помещики тоже не отдадут!

Как полыхнуло в лицо и грудь Родзянко — то ли горячим, то ли холодным, то ли красным, то ли белым, как ослепило, — он остановился, внутри загорячило, упало сердце, — такого оскорбления никто ему никогда не наносил, и он не знал, что делать. Он мог рвануться вверх назад по лестнице — но ещё не был готов, не знал, что говорить.

Какой отвратительный выпад, какая бестактность и грубость! В своё время Родзянко сколько щадил этого гнусавца, допускал говорить с думской трибуны совсем непозволительное, — и вот благодарность. Утеряно было торжественное настроение, солдаты насторожились, — а что мог ответить Родзянко? Революционеры распускали про него слух, что у него 200 тысяч десятин, — но то было у дальнего предка, а у него только четыре с половиной тысячи.

А тем временем какой-то развязный, сполошный солдат-охальник взобрался и захватил слово — и нёс свинский бред, поток оскорблений всем достойным людям России, какую-то уличную похабщину, — и уже начинались одобрительные отголоски из толпы. А солдат всё разгонялся — и прямо предложил семёновцам: не верить ни помещику Родзянке, ни всей Государственной Думе!

Родзянко пылал. Родзянко дышал запышенно. Он понимал, что на него обвалился один из важнейших моментов жизни, хотели изничтожить и его и Россию. Он не должен был промолчать! Он не мог уже теперь пробираться через зал как побитый. Он должен был ответить! Но — что? И ехидная подача Чхеидзе и развязность солдата обнажили в нём какую-то новую, непривычную уязвимость.

Плохо понимая, он стал топать по лестнице на площадку наверх опять. Солдат ещё нёс своё, но Родзянко отодвинул его властной рукой. И с новым большим залпом воздуха выкинул в зал:

— Господа! — Уж про «товарищей» он и забыл совсем, язык говорил, как привык. — И я, и Государственная Дума приложим все усилия, чтобы Учредительное Собрание было собрано как можно скорей. — Да он так искренне и намеревался, только от него это уже не зависело. — Мы не позволим никому воспрепятствовать! И Оно будет выразителем воли свободного народа — и все мы подчинимся этому безропотно, и будем защищать тот строй, который будет установлен.

Таким образом, эту гадкую «демократическую республику» он, кажется, обошёл. Но ещё же надо было ответить о земле. Ему вообразились в совокупности свои любимые екатеринославские просторы — чернозёмная ширь, моря пшеницы, и приречные левады, лошажьи табуны. Он и все просторы южнорусские любил, а к своему-то имению особенно нежное чувство. И почему же в момент торжества России — он должен был пожертвовать всем лично своим? Но хорошо, пусть, его сердце готово было и на самую широкую жертву, — однако спрашивали его о большем: готовы ли и все помещики отдать свою землю крестьянам? И что об этом думает не он один, но вся Государственная Дума.

Момент был велик, но велик и Председатель, он привык знать мненье своей Думы и душу России — и мог теперь взяться ответить:

— Что касается земли, то я от имени Государственной Думы заявляю вам, что если Учредительное Собрание постановит, чтобы земля отошла ко всему народу, — то это и будет выполнено безо всякого сопротивления.

Сказал — и только потом сообразил, что Учредительное Собрание и не может заниматься землёй, оно занимается государственным устройством. Ну, уж сказал. Ещё горячей теперь и уверенней:

— Не верьте, товарищи семёновцы, тем, кто нашёптывает вам, что я или Государственная Дума будем мешать счастью и свободе России! Это неправда, мы сделаем всё! — и да живёт народ русский так, как он сам хочет!

Он вызвучил это всё — превосходно, чувствовал. Благодарное рыдание жертвы, любви и самоумаления подступило к его горлу. Это — передалось залу, и зал заревел неузнаваемо. Забыт был и мелкий Чхеидзе, и тот дерзкий солдат, — и уже так ревели, так хлопали, что когда Родзянко спустился с лестницы — до последних ступенек ему не удалось дойти, солдаты подхватили его на руки — и понесли через зал, пробиваясь, и потом передавали другим, — хотя весил он 7 пудов, но не обронили.

А зал — ревел и ревел несравнимое «ура».

Родзянко — победил. Родзянко снова был со своим народом.

Кто-то там опять лез на лестницу, кто-то пытался вякать, — это уже было бесполезно, Родзянко победил.

Через весь зал его так пронесли, около коридора спустили на пол, и он пошёл в свои комнаты.

А уже стояли в приёмной какие-то моряки. Оказалось: депутация Черноморского Флота. Родзянко отпил воды, приосанился и, неутомимый, вышел к ним.

Потом переходил к каким-то письменным занятиям, но обнаружил, что заниматься чем-либо ему невозможно: так он был обожжён, и что-то вынуто из него большое безвозвратно — там, в речи перед семёновцами. Он потерял душевное равновесие, он не мог найти себя, он сделал что-то не то, изменил кому-то, — и ему надо было время для осознания и успокоения.

Живя не на земле, живя в Петербурге, — он, оказывается, вот как был слит со всею ширью своей земли, вот как! Без неё — всё опустело, посерело.

А тут надо было распределять Фонд Освобождения России, решать что-то с Красным Крестом, с посылкой делегатов на фронты, — он отвечал и распоряжался, плохо понимая. Вынули из него душу.

А пожалуй: как же это его угораздило обещать всю землю, да не только свою, а всех помещиков России? И от имени всей Думы?

И почему-то там это легко сказалось, а теперь отдавалось неуклюжей тяжестью.

Не имущества было жалко. А той души, которая есть земля.

Всё не ладилось — а доложили ему, что опять делегация. А, будь ты неладен, да какая же?

Крестьянская. Новгородской губернии.

Крестьянская? Это была первая такая. Ну что ж, надо выйти.

В приёмной комнате, где этих депутаций проходила череда, теперь стояло два — всего-то два? — чудесных бородача — в посконных азямах, в лаптях и оборах, со светлыми струистыми бородами, а — в силе, крутоплечие, крепки, стройны. И один держал в руках неизвестно как довезенные в такой целости — блюдо, на нём ржаную буханку и солонку с солью и с красной десяткой. А другой держал — развёрнутую бумагу. Они стояли уже в полной такой готовности, может уже не одну минуту и не пять, — стояли как в театре, или как у дороги, ожидая проезда высокого лица, надёжно достоверные, земные, деревенские.

А едва вошёл Родзянко — тотчас ещё приосанились, ещё выпрямились — узнали сразу, глаза их заблестели. Миг один как будто думали — потом первый ступнул раз, ступнул два навстречу Председателю и — поясно истово поклонился, а блюдо держа ещё передей себя, прежде головы — и нисколько не перекосив при поклоне.

— Прими, батюшка, — сказал он только. А голос его звучал церковно.

Родзянко принял, конечно. Миг подержал — кто-то сзади подскочил, перенял.

Первый мужик ничего больше не нашёлся, а всё так же блистал глазами на Председателя, сам не веря такому чуду.

А второй, помоложе, развернул бумагу поприёмистей, кашлянул, и, от себя ни слова, стал читать с бумаги. Грамотен был хорошо. Лилось у него:

— Многоуважаемый и дорогой Михаил Владимирович! Мы, крестьяне трёх деревень, Рахлиц, Старой Пересы и Горок Ловатских, Старорусского уезда, собрались вкупе обсудить совершившийся государственный переворот. И через своих выборных — Якова Соколова и Павла Соколова...

Братья? Нет, не столько были похожи, — но и похожи, общим типом северорусским, крупностью, русостью, открытостью. Может быть — дальние.

— Как вам, главе Государственной Думы, так и через вас всеми любимому князю Львову, которого видим из далёкого уголка необъятной матушки-России, решили преподнести по старому русскому обычаю — хлеб-соль и деньги. Пускай этот дар от чистого мужицкого сердца скажет вам, борцам за нашу свободу, землю и волю, — спасибо! Пускай он окрылит вас.

Давно-давно, все эти круговоротные революционные недели, и произнося вереницу пламенных патриотических речей, — не был Родзянко тронут так, как вот получив назад свою матушку-Русь из непритязательных уст. Он почувствовал себя пронятым — ещё больше, чем когда солдаты несли его на руках и он читал лозунги поверх голов.

— Верьте и надейтесь, — ровно, звучно и с достоинством читал один из Соколовых. — Вы всегда найдёте у нас силу и средства. Мы вам ни в чём не откажем. Как некогда Минину, мы принесём вам последние наши сбережения и благословим, как с Пожарским, наших любимых сынов, мужей и отцов на ратное дело.

Они — это знали всё? Так это не выдумка была столичных гостиных?

Вот они, ясноглазо смотрели на Председателя с благодарностью за землю и волю!

И почувствовал Председатель, что подступают слёзы. Короткой этой грамотой, своим светящимся видом — как очистили его эти два мужика ото всей досады на ехидство Чхеидзе и на свою опустошённость от опрометчивого бряка с трибуны про землю.

А — кто ж на этой земле и работал, разве он? А кому ж она и отповедана Богом?

Теперь — он к ним шагнул и — первую депутацию, не услышавшую от него ответного слова, — поцеловал в бороду одного Соколова и поцеловал другого Соколова.

Да размахнуться — и отдать.

На тот свет всё равно ничего не возьмём.

 

А уже тянули его за локоть: в Таврический входили царскосельские стрелки, и слышалась музыка опять на весь дворец.

— Пойдёте выступать, Михаил Владимирович?

Но — первый раз он не пошёл. Был — полон всклень.

 

 

К главе 611