630
Поездкою в корпуса
Воротынцев убедился, что время утекает невозвратимо, всё разваливается от
каждого упущенного дня.
И — что же намерен Лечицкий? Вот это хотел бы Воротынцев успеть узнать до его
отъезда на Западный фронт!
Прошлой осенью в штабе
Девятой при разборе одной операции Платон Алексеевич сказал: «Сражение потеряно
только тогда, когда главный начальник придёт к этому убеждению. Не раньше.»
Но не застал Воротынцев в
армейском штабе никакой суеты. Ни о каком отъезде генерала Лечицкого
не говорилось. Странно.
Днём Воротынцев был у
командующего с докладом о своей поездке. Тут-то он и надеялся обратиться с
прямым вопросом. Но присутствовали другие, Лечицкий
переходил к следующим делам. Не удалось.
Лечицкий был не из столичных лощёных генералов и
никогда не пользовался никакими протекциями. Сын сельского священника, всю
службу он прошёл на строевых должностях и с самых низов. Кончал даже не военное
училище, а дореформенное юнкерское, выпускавшее подпрапорщиков, то есть старших
унтеров, только через год они становились офицерами. И потом 22 года прослужил
в захолустных сибирских линейных батальонах, у дальних границ, откуда никто
никогда не возвысился. Дослужился до капитана, и на этом кончилась бы его
карьера, если бы не японская война. В ней он получил один из сибирских полков,
с тем полком — георгиевское знамя, и сам стал генерал-майором. Нет — генерал-солдатом. Все вокруг
терпели поражения, а он побеждал. В то время Государь так полюбил его, что
сразу после войны зачислил в свиту Его Величества и даже, — не гвардейца, не
генштабиста, — назначил командовать в Петербурге 1-й гвардейской дивизией —
знаменитыми Преображенским, Семёновским, Измайловским и Егерским полками.
Гвардия восприняла как пощёчину, однако Лечицкий
тактично вёл себя и за год передал гвардии военный опыт, которого у неё не
было. В начале этой войны он формировал 9-ю армию, предназначенную для удара на
Познань и Берлин, но от первых неудач был брошен вызволять Люблин, потом
Ивангород, потом задвинут на крайний левый фланг. Тут, между Серетом и Стрыпом (как раз тогда
и попал в 9-ю армию полк Воротынцева), при конце
нашего великого общего отступления 1915 года, Лечицкий
сумел единственный тогда наступать, взяли 35 тысяч пленных и могли ринуться в
разваленные тылы противника, просил Лечицкий у
Иванова миллион ружейных патронов — тот не дал, нету!
А Государь как будто переменился к Лечицкому, за весь
этот прорыв дал ему, не в уровень заслуг, всего лишь Белого Орла, какого имели
и начальники дивизий, пожалел Георгия 2-й степени, — или так докладывал Янушкевич? (Последовала другая необычная награда:
отцу-священнику — орден Владимира за подвиги сына.) В том сентябре собирались
дать Лечицкому Румынский фронт — да не владеет
французским языком, а надо же разговаривать с румынским королём.
Воротынцева Лечицкий
заметил ещё на Стрыпе, отмечал его и в зимних боях
под Черновицами, и награждал за июньское наступление
к Кымполунгу. Он вот как разбирается в подчинённых: в
майский прорыв 1916 всю артподготовку армии, в обход нескольких артиллерийских
генералов, поручил простому командиру батареи подполковнику Кирею, выгляженному им, — и тот обеспечил в несколько часов взятие
трёх линий обороны, когда на остальном брусиловском
фронте грохотали сутки зря.
Для Воротынцева
Лечицкий был генерал в высшем понимании — столько
подлинного опыта скопилось в нём. У него есть дар и выше: не окружающим только
штабным офицерам, не главным только начальникам, а всем своим войскам внушить
волю к победе и уверенность в ней. Но никогда не требует выше солдатских
возможностей. («Солдат без подошв — не солдат.»)
С каким же замыслом, с каким
намерением он едет принимать Западный фронт? (И если бы взял
с собой! Он бы не пожалел!).
А на приёме злополучной
присяги при штабе армии держал речь, как все теперь: что старое правительство
принесло много вреда России, и звал помолиться о силе и здоровьи
Временного. Но — и куда ж ему деться? Хоть не даёт рекламных интервью, как
Рузский. (В утро приёма присяги Воротынцев кончил ночное
дежурство — и, по праву, просто скрылся спать. С отвращением. Конечно,
красивого нет. Но публично отказаться, как граф Келлер,
— это уход из армии. Как ни унизительно — схитрил. Да надолго ли скрылся? — ещё
приступят. А может не дочтут.)
Как раз и сегодня на ночь
Воротынцев заступал дежурить по армейскому штабу. И искал и нашёл повод — не
слишком пустую телеграмму — войти к старику в кабинет уже настолько поздно, что
никого не будет, но чтоб он ещё не спал.
И доложил через адъютанта в
половине первого.
Платон Алексеевич принял.
Сидел в кабинете один.
Он был ослепительно белый — выседевший до яркого бела: длинные белые сверкающие усы,
тем более рельефные, что остальное лицо гладко брито, и вся голова в мелком
бело-седом засеве, и брови тоже белые.
Устало читал бумаги, но несмотря на поздний час, одиночество и усталость —
стоячий воротник его кителя был застёгнут как среди дня. А китель был домашний
— безо всех его многих орденов, и даже Георгиев, одни потемневшие аксельбанты.
Выражение его было
устоявшееся печальное: совсем не ждал никакой радости, ни сейчас вот в подаваемом,
ничто не могло его прорезать.
Прочёл телеграмму, выслушал
пояснение, распорядился.
И опять, но без тяги живой,
а как в понурое, наклонял голову в бумаги.
— Ваше
высокопревосходительство, — поспешил вставить Воротынцев. — Днём я не имел
времени после доклада о поездке представить вам ещё некоторые соображения. Я
понимаю, что Девятая армия в подробностях вас уже не касается. Но я думаю, что
и на Западном фронте творится то же, если не хуже, — там ведь ближе к
Петрограду.
Платон Алексеевич как медленно
опускал голову — так медленно приподнял опять. Смотрел на Воротынцева
печально-опустевшими глазами. Соображал? Тихо высказал:
— Я... не приму Западный
фронт.
— Как? — изумился
Воротынцев. — Назначенье отменено? Оно широко распечатано.
Смотрел на Воротынцева — а думал о другом:
— Я — отказался
категорически.
Во-от что! Воротынцев не смел
подробнее спрашивать, но всем видом своим так хотел
знать!
И Лечицкий:
— Не время сейчас
возвышаться.
Это надо было — на лету
перехватить в высоте. Не время? Да, конечно, не время, когда разваливается, —
но и по тому же самому — время!
— Но, ваше
высокопревосходительство! Если вам дают фронт именно в этих днях — то, значит,
относительно вас в Петрограде лучшие надежды...
Лечицкий чуть подвинул голову:
— Относительно меня — может
быть. Но должен я охватывать всю обстановку. Если интендантско-думские
генералы будут у меня снимать командиров корпусов и начальников дивизий...
Какая от них может быть реформа? Если все преобразования проводятся,
не спрося командующих и под давлением некомпетентных кругов. А Гучков — вообще отдался Совету депутатов?
Посмотрел ли он, напротив,
чересчур внимательно — Воротынцеву почудилось, что
командующий испытывает его. Ведь знал же он о его прошлой близости к этой
компании.
И Воротынцев — за эти дни не
первый раз — почувствовал краску, через шею к щекам. Тотчас он должен был
объяснить, чтоб его не путали с ними? Но не находил формы и фразы.
На открытом круглом лбу Лечицкого, уходящем в белый посев седины, даже и морщина не
вскатывалась, — но какая обременённость была в глазах, и в тоне, и в сути:
— Не они только. Всё равно,
при этих обстоятельствах невозможно командовать. Когда у меня под рукой будут
арестовывать начальников и офицеров — а я не могу этого остановить. А все
начальники тем более подорваны нравственно и могут не справиться с
неповиновением. И во всех частях бушуют или вот забушуют комитеты. А при штабе
армии разврат идёт ещё быстрей, чем в корпусах. У нас пока ничего, а вон,
генерал Рогоза передал, что ждёт — не арестуют ли его в самом штабе. Но
главное: Ставка выпустила из рук всякое управление. Читать их беспросветные
информирующие телеграммы — вы не представляете, одно отчаяние. И правительство
— дезорганизовано и бессильно. Под кем же служить? Нет... нет... — Платон
Алексеевич вздохнул над безрадостным столом. — Кто требует исполнения долга
неуклонно — тот готовься из армии уходить.
Вот так так!.. Сражение потеряно только тогда, когда главный
начальник...
Метил Воротынцев шагнуть под
сильную руку, в боевой ряд, — а ряда не оказалось. Если лучший командующий
армией отказывается от борьбы... Обстановку он видел несмягчённо, но вывод был
чересчур беспощаден.
— Но, ваше
высокопревосходительство! Но если и вы... То — кто же тогда?
Только вот теперь она и
объяснилась, та печаль до пустоты, которая поразила Воротынцева
при начале:
— А много мог сделать наш
генерал Сахаров в решающий день отречения? Побрюзжал — и уступил. Ловко
подгадали с переворотом: старых офицеров мало даже в гвардии, а в армии почти
не осталось. У молодых — совсем иной дух. И вот разрушается всё, на чём армия
стояла. Армия — погибает. И руководить событиями — уже нельзя.
Смотрел неподвижно. А стал
он сух лицом и пробелён — как бы до святости. В нём как будто очищалось не
полководческое его, а наследственное священское.
Но вот с этим, с этим —
Воротынцев никак не хотел смириться! Если отказаться руководить событиями — то как быть офицером? Зачем?!
— А — война? Как же тогда
пойдёт война?
Командующий медленно, сокрушённо
кивнул, кивнул головой:
— Войны — скоро не будет,
полковник.
Не будет? Да это бы отлично!
Да как к этому дойти?!
— Война? — вы сами видите,
из чего ж ей быть? ... Конечно, если б я был моложе — я должен бы искать путей.
Но при моём возрасте — в этом всём я не могу участвовать. Не могу
насмеяться над всей своей жизнью.
В его возрасте!
(Да и не в таком уж возрасте.) Но как быть тем, кого это застигло в
расцвете?
Заволновавшись, опасаясь не
убедить, и забывши границы, командующий не спрашивал его, — Воротынцев, всё так
же стоя навытяжку, лишь руки посвободней:
— Да, ваше
высокопревосходительство! Может быть, ни одному поколению русских офицеров не
приходилось ломать головы над такой задачей! Но она свалилась — и приходится
ломать. Как можно, боя не начинав, признать положение
безвыходным? Не может быть, чтоб не нашлось средств, — только как бы их
увидеть? Эти настроения в армии могут переломиться, как и появились. Может
быть, Ставка — одёрнет Совет депутатов? Ведь армия же вся за Ставку!
Пронеслось, в возраженье
себе самому: но Лечицкий — не Ставка и даже, вот, не
Главнокомандующий фронтом. Значит — ещё один рапорт Сахарову, телеграмма в
Яссы: исключите чужие вмешательства в военное управление? И пусть беспокоются старшие по должности? Что, правда, делать?
Глубоко и слышно вздохнул
генерал Лечицкий, ничуть не изменясь
лицом на горячий всплеск Воротынцева:
— А я же — не ухожу. Я
остаюсь, пока меня не уволят. Хотя скоро уволят. Потому что ни я их не буду
терпеть, ни они меня. Но вы понимаете военную жизнь: теперь всё будет только
ссовываться и падать. Ошибкой было бы думать, что с революцией можно повести
игру и её перехитрить.
Не много было Воротынцеву
отпущено тут беседовать, но вся неповторимость и вся неразрешимость жгуче
поднялись к горлу. Погибала армия? Может быть. Погублена война? Может быть.
— Но, ваше
высокопревосходительство, — с открытым волнением спросил: — Что же будет с
Россией? Россия же! — не может погибнуть??
Лицо Лечицкого
было неподвижно, а выдал, шевельнулся рельефный ус:
— Может быть... Может быть,
и не сумеем мы... Передать потомкам Россию, унаследованную от отцов.
В эту ночь, пользуясь своим
дежурством, Воротынцев по незанятому аппарату юза послал через штаб фронта в
Ставку личную телеграмму Свечину, в условных выражениях: возьми в Ставку теперь
же на любую должность.
Сейчас, при массовых
перемещениях, такая возможность у Свечина, может быть, есть.