Шестнадцатое марта

 

 

 

630

 

Поездкою в корпуса Воротынцев убедился, что время утекает невозвратимо, всё разваливается от каждого упущенного дня.

И — что же намерен Лечицкий? Вот это хотел бы Воротынцев успеть узнать до его отъезда на Западный фронт!

Прошлой осенью в штабе Девятой при разборе одной операции Платон Алексеевич сказал: «Сражение потеряно только тогда, когда главный начальник придёт к этому убеждению. Не раньше

Но не застал Воротынцев в армейском штабе никакой суеты. Ни о каком отъезде генерала Лечицкого не говорилось. Странно.

Днём Воротынцев был у командующего с докладом о своей поездке. Тут-то он и надеялся обратиться с прямым вопросом. Но присутствовали другие, Лечицкий переходил к следующим делам. Не удалось.

Лечицкий был не из столичных лощёных генералов и никогда не пользовался никакими протекциями. Сын сельского священника, всю службу он прошёл на строевых должностях и с самых низов. Кончал даже не военное училище, а дореформенное юнкерское, выпускавшее подпрапорщиков, то есть старших унтеров, только через год они становились офицерами. И потом 22 года прослужил в захолустных сибирских линейных батальонах, у дальних границ, откуда никто никогда не возвысился. Дослужился до капитана, и на этом кончилась бы его карьера, если бы не японская война. В ней он получил один из сибирских полков, с тем полком — георгиевское знамя, и сам стал генерал-майором. Нет — генерал-солдатом. Все вокруг терпели поражения, а он побеждал. В то время Государь так полюбил его, что сразу после войны зачислил в свиту Его Величества и даже, — не гвардейца, не генштабиста, — назначил командовать в Петербурге 1-й гвардейской дивизией — знаменитыми Преображенским, Семёновским, Измайловским и Егерским полками. Гвардия восприняла как пощёчину, однако Лечицкий тактично вёл себя и за год передал гвардии военный опыт, которого у неё не было. В начале этой войны он формировал 9-ю армию, предназначенную для удара на Познань и Берлин, но от первых неудач был брошен вызволять Люблин, потом Ивангород, потом задвинут на крайний левый фланг. Тут, между Серетом и Стрыпом (как раз тогда и попал в 9-ю армию полк Воротынцева), при конце нашего великого общего отступления 1915 года, Лечицкий сумел единственный тогда наступать, взяли 35 тысяч пленных и могли ринуться в разваленные тылы противника, просил Лечицкий у Иванова миллион ружейных патронов — тот не дал, нету! А Государь как будто переменился к Лечицкому, за весь этот прорыв дал ему, не в уровень заслуг, всего лишь Белого Орла, какого имели и начальники дивизий, пожалел Георгия 2-й степени, — или так докладывал Янушкевич? (Последовала другая необычная награда: отцу-священнику — орден Владимира за подвиги сына.) В том сентябре собирались дать Лечицкому Румынский фронт — да не владеет французским языком, а надо же разговаривать с румынским королём.

Воротынцева Лечицкий заметил ещё на Стрыпе, отмечал его и в зимних боях под Черновицами, и награждал за июньское наступление к Кымполунгу. Он вот как разбирается в подчинённых: в майский прорыв 1916 всю артподготовку армии, в обход нескольких артиллерийских генералов, поручил простому командиру батареи подполковнику Кирею, выгляженному им, — и тот обеспечил в несколько часов взятие трёх линий обороны, когда на остальном брусиловском фронте грохотали сутки зря.

Для Воротынцева Лечицкий был генерал в высшем понимании — столько подлинного опыта скопилось в нём. У него есть дар и выше: не окружающим только штабным офицерам, не главным только начальникам, а всем своим войскам внушить волю к победе и уверенность в ней. Но никогда не требует выше солдатских возможностей. («Солдат без подошв — не солдат.»)

С каким же замыслом, с каким намерением он едет принимать Западный фронт? (И если бы взял с собой! Он бы не пожалел!).

А на приёме злополучной присяги при штабе армии держал речь, как все теперь: что старое правительство принесло много вреда России, и звал помолиться о силе и здоровьи Временного. Но — и куда ж ему деться? Хоть не даёт рекламных интервью, как Рузский. (В утро приёма присяги Воротынцев кончил ночное дежурство — и, по праву, просто скрылся спать. С отвращением. Конечно, красивого нет. Но публично отказаться, как граф Келлер, — это уход из армии. Как ни унизительно — схитрил. Да надолго ли скрылся? — ещё приступят. А может не дочтут.)

Как раз и сегодня на ночь Воротынцев заступал дежурить по армейскому штабу. И искал и нашёл повод — не слишком пустую телеграмму — войти к старику в кабинет уже настолько поздно, что никого не будет, но чтоб он ещё не спал.

И доложил через адъютанта в половине первого.

Платон Алексеевич принял. Сидел в кабинете один.

Он был ослепительно белый — выседевший до яркого бела: длинные белые сверкающие усы, тем более рельефные, что остальное лицо гладко брито, и вся голова в мелком бело-седом засеве, и брови тоже белые.

Устало читал бумаги, но несмотря на поздний час, одиночество и усталость — стоячий воротник его кителя был застёгнут как среди дня. А китель был домашний — безо всех его многих орденов, и даже Георгиев, одни потемневшие аксельбанты.

Выражение его было устоявшееся печальное: совсем не ждал никакой радости, ни сейчас вот в подаваемом, ничто не могло его прорезать.

Прочёл телеграмму, выслушал пояснение, распорядился.

И опять, но без тяги живой, а как в понурое, наклонял голову в бумаги.

— Ваше высокопревосходительство, — поспешил вставить Воротынцев. — Днём я не имел времени после доклада о поездке представить вам ещё некоторые соображения. Я понимаю, что Девятая армия в подробностях вас уже не касается. Но я думаю, что и на Западном фронте творится то же, если не хуже, — там ведь ближе к Петрограду.

Платон Алексеевич как медленно опускал голову — так медленно приподнял опять. Смотрел на Воротынцева печально-опустевшими глазами. Соображал? Тихо высказал:

— Я... не приму Западный фронт.

— Как? — изумился Воротынцев. — Назначенье отменено? Оно широко распечатано.

Смотрел на Воротынцева — а думал о другом:

— Я — отказался категорически.

Во-от что! Воротынцев не смел подробнее спрашивать, но всем видом своим так хотел знать!

И Лечицкий:

— Не время сейчас возвышаться.

Это надо было — на лету перехватить в высоте. Не время? Да, конечно, не время, когда разваливается, — но и по тому же самому — время!

— Но, ваше высокопревосходительство! Если вам дают фронт именно в этих днях — то, значит, относительно вас в Петрограде лучшие надежды...

Лечицкий чуть подвинул голову:

— Относительно меня — может быть. Но должен я охватывать всю обстановку. Если интендантско-думские генералы будут у меня снимать командиров корпусов и начальников дивизий... Какая от них может быть реформа? Если все преобразования проводятся, не спрося командующих и под давлением некомпетентных кругов. А Гучков — вообще отдался Совету депутатов?

Посмотрел ли он, напротив, чересчур внимательно — Воротынцеву почудилось, что командующий испытывает его. Ведь знал же он о его прошлой близости к этой компании.

И Воротынцев — за эти дни не первый раз — почувствовал краску, через шею к щекам. Тотчас он должен был объяснить, чтоб его не путали с ними? Но не находил формы и фразы.

На открытом круглом лбу Лечицкого, уходящем в белый посев седины, даже и морщина не вскатывалась, — но какая обременённость была в глазах, и в тоне, и в сути:

— Не они только. Всё равно, при этих обстоятельствах невозможно командовать. Когда у меня под рукой будут арестовывать начальников и офицеров — а я не могу этого остановить. А все начальники тем более подорваны нравственно и могут не справиться с неповиновением. И во всех частях бушуют или вот забушуют комитеты. А при штабе армии разврат идёт ещё быстрей, чем в корпусах. У нас пока ничего, а вон, генерал Рогоза передал, что ждёт — не арестуют ли его в самом штабе. Но главное: Ставка выпустила из рук всякое управление. Читать их беспросветные информирующие телеграммы — вы не представляете, одно отчаяние. И правительство —  дезорганизовано и бессильно. Под кем же служить? Нет... нет... — Платон Алексеевич вздохнул над безрадостным столом. — Кто требует исполнения долга неуклонно — тот готовься из армии уходить.

Вот так так!.. Сражение потеряно только тогда, когда главный начальник...

Метил Воротынцев шагнуть под сильную руку, в боевой ряд, — а ряда не оказалось. Если лучший командующий армией отказывается от борьбы... Обстановку он видел несмягчённо, но вывод был чересчур беспощаден.

— Но, ваше высокопревосходительство! Но если и вы... То — кто же тогда?

Только вот теперь она и объяснилась, та печаль до пустоты, которая поразила Воротынцева при начале:

— А много мог сделать наш генерал Сахаров в решающий день отречения? Побрюзжал — и уступил. Ловко подгадали с переворотом: старых офицеров мало даже в гвардии, а в армии почти не осталось. У молодых — совсем иной дух. И вот разрушается всё, на чём армия стояла. Армия — погибает. И руководить событиями — уже нельзя.

Смотрел неподвижно. А стал он сух лицом и пробелён — как бы до святости. В нём как будто очищалось не полководческое его, а наследственное священское.

Но вот с этим, с этим — Воротынцев никак не хотел смириться! Если отказаться руководить событиями — то как быть офицером? Зачем?!

— А — война? Как же тогда пойдёт война?

Командующий медленно, сокрушённо кивнул, кивнул головой:

— Войны — скоро не будет, полковник.

Не будет? Да это бы отлично! Да как к этому дойти?!

— Война? — вы сами видите, из чего ж ей быть? ... Конечно, если б я был моложе — я должен бы искать путей. Но при моём возрасте — в этом всём я не могу участвовать. Не могу насмеяться над всей своей жизнью.

В его возрасте! (Да и не в таком уж возрасте.) Но как быть тем, кого это застигло в расцвете?

Заволновавшись, опасаясь не убедить, и забывши границы, командующий не спрашивал его, — Воротынцев, всё так же стоя навытяжку, лишь руки посвободней:

— Да, ваше высокопревосходительство! Может быть, ни одному поколению русских офицеров не приходилось ломать головы над такой задачей! Но она свалилась — и приходится ломать. Как можно, боя не начинав, признать положение безвыходным? Не может быть, чтоб не нашлось средств, — только как бы их увидеть? Эти настроения в армии могут переломиться, как и появились. Может быть, Ставка — одёрнет Совет депутатов? Ведь армия же вся за Ставку!

Пронеслось, в возраженье себе самому: но Лечицкий — не Ставка и даже, вот, не Главнокомандующий фронтом. Значит — ещё один рапорт Сахарову, телеграмма в Яссы: исключите чужие вмешательства в военное управление? И пусть беспокоются старшие по должности? Что, правда, делать?

Глубоко и слышно вздохнул генерал Лечицкий, ничуть не изменясь лицом на горячий всплеск Воротынцева:

— А я же — не ухожу. Я остаюсь, пока меня не уволят. Хотя скоро уволят. Потому что ни я их не буду терпеть, ни они меня. Но вы понимаете военную жизнь: теперь всё будет только ссовываться и падать. Ошибкой было бы думать, что с революцией можно повести игру и её перехитрить.

Не много было Воротынцеву отпущено тут беседовать, но вся неповторимость и вся неразрешимость жгуче поднялись к горлу. Погибала армия? Может быть. Погублена война? Может быть.

— Но, ваше высокопревосходительство, — с открытым волнением спросил: — Что же будет с Россией? Россия же! — не может погибнуть??

Лицо Лечицкого было неподвижно, а выдал, шевельнулся рельефный ус:

— Может быть... Может быть, и не сумеем мы... Передать потомкам Россию, унаследованную от отцов.

 

В эту ночь, пользуясь своим дежурством, Воротынцев по незанятому аппарату юза послал через штаб фронта в Ставку личную телеграмму Свечину, в условных выражениях: возьми в Ставку теперь же на любую должность.

Сейчас, при массовых перемещениях, такая возможность у Свечина, может быть, есть.

 

 

К главе 631