656
И по-прежнему жил Волынский
запасной батальон в тех же казармах, и учебная команда — на тех же нарах, близко
которых подняла бунт, — но это была уже не та жизнь и не тот батальон. Две
недели вовсе никаких занятий не было — ни строевых, ни учебных, ни даже в
учебной команде. Только с этого понедельника в иных ротах унтеры сами стали выгонять молодых запасников пошагать по улице, да и то час
неполный, а больше с них не возьмёшь. А ведь молодые — они ж ничего не смыслят,
не умеют, — когда ж учиться будут?
Но в Тимофея Кирпичникова за годы военной службы, а других лет у него как и не было, — вросла строгость. И от этой новой
сплошной разольго́ты
у него был развал сердца. Что ж это: солдаты уже и от унтеров стали свободны, делаем чего хотим? В казарме грязь — и никого не заставишь убрать как следует? Сидят на нарах босиком, ноги
по-татарски, и в карты режутся. А пойдут по городу шаландаться
— так на отлучку и разрешения не берут, да без пояса, да шинель внакидку, да
ещё хлястик с одного конца отстёгнут и свис, — пришла
пиву неперелива! Смотреть на это — глаза лопнут.
В учебной команде, конечно, построже, а уже и тут расслаба.
И начальства, офицеров в
батальоне — тоже как не стало. Одних — совсем как вымело, нету,
Воронцов-Вельяминов аж с того дня не являлся. Другие если и промелькнут — так
стороной и словно не видят всего этого безобразия, не вмешаются. Уж не по команде
обратился Кирпичников к штабс-капитану Цурикову: «Ваш
высокоблагородие, что-то делать надо?» А он папироской об портсигар постучал,
закурил — «Ладно, Кирпичников, постепенно наладится как-нибудь.» Мол, иди в батальонный комитет.
Так Кирпичников там и сам
состоит. А головой у них — какой-то образованный, недавно призванный, уже в
годах; солдат — ещё никакой, но де в ссылке побывал, в Сибири, и теперь всё
солдатам указывает. Да два горлана, из расхлябанных.
Теперь Комитет готовит батальонный оркестр — в театре выступать, деньги
собирать на похороны жертв.
А молодые прапорщики
составили свой офицерский комитет, но в угодье с солдатским.
Так если запасной народ вот
этак и дальше — а как же наши на фронте? Вы там
пропадайте, а мы тут попроклажаемся?
Ну правда, раз ходили на парад
на Дворцовую площадь. Принимал сам Командующий. Ничего прошлись. А то стали
нахаживать гости сюда, в волынские казармы. Однова
пришёл итальянский генерал с офицерами — и уж как руками с табуретки
размахивал, вот улетит. Пока чего переведут на наш —
уж как волынцев нахваливал, революцию соделали, — покачали во дворе того генерала. И два
англичанина долговязые как-то приходили, офицер и солдат, оба в громких кованых
ботинках, распаренные как из бани. Этот по-русски мал-мала
говорил, двигал челюстью на помощь, уж наши смеялись
над ними и пособляли. И тоже покачали их. И все они так говорили, что теперь
обновлённая армия нанесёт вместе с союзниками последний сокрушительный удар.
Как же она нанесёт, ежели всю армию развинчивают? Если вот уже скоро месяц на
охтинском полигоне и стрелять перестали? Если изо всех петербургских запасных,
туча немалая, за это время не послали на фронт ни одной маршевой роты? — и
обещают впредь не слать! Война там как ни должись — а
мы к ней боком? — а паёк прежний. Так так
нас Вильгельм и завоюет.
С каждым днём в казармах томче прежнего — без дела, без учения, — так чего мы тут? Изневолю побредёшь и сам по городу. А там — и раненые и
калечные бродят, да как с ними разговоришься — так ещё растравней:
за что ж мы-то руки-ноги отдавали, — дураки, значит?
Надо было раньше охомениться? Или уж теперь эти пусть
тоже идут!
До чего дошло: из госпиталя
все санитары как один увалят в цирк на митинг, а лежачие больные без помощи.
На тех митингах чего только
не галагонят.
А не решись они тогда с
Марковым — и не было б ничего нигде?
(Этим калечным, раненым он
про свою заслугу помалкивал, совестно.)
Никто той
ночи уже не вспоминал, и о самом Кирпичникове, — а
дружно все галдели. Да уже послыхивали и такое по городу: мол
«долой войну!» — воевать не будем больше.
Как ж'эт так? — ополоумеешь. Так чтоб войну скорей кончать —
на неё и надо идти!
А под Варшавой помнишь,
Миша, каки сибирские полки сложили? Да ведь и моя и твоя
кровь там осталась. А теперь — всё отдай, и русские города отдай?
И батальонный комитет не
туда тянет.
И решили с Мишей Марковым:
пусть наш ефрейтор Орлов, кого мы в Совет депутатов избрали, — пусть он там
добьётся, чтобы вразумили гарнизон.
И говорили Орлову, а зря:
выбрали мы его как здешнего питерского заводского — а он теперь к тем и
поворачивает. Заводы-то работать не хотят! — что это, 8-часовой день? а
сверхурочно не желают. Снарядов не шлют, ни патронов, никакой амуниции, — что
там с нашими будет? это в какую кровь обойдётся?
Орлов только своё: Совет —
всё знает и укажет. Подчиняться только Совету и одному Совету!
Как это одному Совету? А —
правительству?..
Кому? кому пожаловаться? —
тянуло Тимофея. Некому. Один раз повезло: увидел их прежнего студента, который
разъяснял им, в посёлке Михаила Архангела: увидел, тот проезжал в открытом
зелёном автомобиле с красными спицами. Вот бы кинуться к нему, спросить: как?
что? почему же? — так уже пролетел, не догонишь. На ту квартиру сходить, на
Невскую сторону? — так то и не его квартира, там его и не найдёшь.
Раньше мог солдат из казармы
в город отлучаться только с нарядом. А теперь — ходи когда хочешь. Солдаты ходят и гулять и белый хлеб покупать: хвост баб оттеснят и
себе берут. (Хвосты-то за хлебом стоят ещё длиньше,
чем раньше, и с вечера становятся.)
Не стало в казармах вечерней
поверки, так по вечерам все себе полные хозяева: кто опять на нары да в карты,
кто друг дружке домашние побылки рассказывать, кто
спать. Так ведь столько ночей и по столько часов никакой и медведь не выспит. И тянутся ребята опять в город, сами не зная зачем.
Сегодня пошли и Кирпичников
с Марковым.
Город Питер из внезапного
дружного восстания опять обращался в свой прежний самостный
чужой обычай. В этом городе люди ведь копились не для какой прямой работы, а для весёлой жизни. С утра небось подолгу спят — а потом долго в ночь живут при
светах. И когда по улице мельтешат — не понять: за каким делом? или гуляют просто? (В деревне
сразу видно: кто с топором пошёл, кто с косой, или навоз вывозит. И в армии: при каком оружии рота пошла или с белыми свёртками в
баню.)
Правду говорят: город
затейный, что ни шаг, то питейный. Как выбредешь на Невский
у Знаменской площади (откуда всё и началось) — у-у-у-ой!
прямизна да светлизна, матушки мои! Да сколь огней,
да сколь публики, да разодетые как. А на дамочках шляпки
какие полястые, а под ними сетки зачем-то, как на
рысистых лошадях, а пройдёт мимо — опахнёт тебя каким-то запахом-зельем, какого
сроду никогда не нюхано.
Так и в Варшаве всегда дразнило:
барская жизнь недоступная. Как они — нам никогда не жить.
Но сейчас Питер малость пооблез. Дворники небрегут
— кучи снега невывезенные, лёд из-под ног не сколот,
— и семячек, семячек везде налускано. И не носятся с шорохом ломким выездные санки под
ковриками или баре с теми дамами в легковых автомобилях. И не стало городовых,
а стоит милиция из сопляков. (Говорят: полицейским
платили 40 рублей в месяц, а эти 8 рублей за одно дежурство берут, этак бы и мы
в охотку.) Барская публика на Невском осталась — а всё
ж не ихняя уже улица, и нашего брата не мало.
И трамваев — с резкими
звонами, а изнутри все огненные и ещё с парами глазков под крышей, там
бело-красный, сине-зелёный, жёлто-синий, какой значит номер, — трамваев тоже по
вечерам куда меньше стало: служащие работать не хотят, 8 часов — и в сторону.
Оттого трамваи набиты невпротолчь, и ещё люди гроздами внавесь на держалках, на
ступеньках — тут и солдат не вскочит.
А солдат любит поездить: ему
— без платы, и гони хоть через весь город.
Да главная-то жизнь — она не
на улицах, она вон там за толстыми стёклами (где побито — уже вставлено), в
свету и в тепле. И вот уж там хахакают, зубы не
покрывают. И чем позже вечер, когда солдату уже спать, — тем больше их туда, за
стёкла, набивается. И сидят за белыми столами, и пьют и лакомятся часами, и
всякую всячину едят, чуть де не лягушек, тьфу!
Вот, говорят, равенство:
нижнему чину теперь никуда войти не запрещено. А попробуй
войди туда к им, в ихнюю обжираловку
— на всё нужны денежки. А денег — у смирных волынских унтеров нет.
— Другие хоть спирта где-то
разок набрались, напились, а мы с тобой, Миша, всё проворонили.
Толкаются волынцы по тротуару — никто на их знаменитые бескозырки уже
и не посмотрит, не вспомянет.
И куда как поздно, а
магазины с озарными окнами — торгуют. И чего там на подоконниках за стёклами не выставлено под свет, стой
и рассматривай бесплатно. Цветы, цветы через каждый квартал, да каких в России
и не растет сроду, — откуда берут? да середь зимы?
И — фрукты, фрукты тоже.
Какие ещё видывал, знаешь: вот это — виноград, вот это — абрикос, а других
диковинных и название не ведано, однако ящики ими
полные.
Или — финтифлюшки для
барских баб, поблестушки, постеклушки
на синем бархате выложены, или чего исподнее развешано, глаз не оторвать.
Или, поскольку грамота твоя
твёрдая есть, иди и читай вывески: Жорж Борман... Бликен
и Робинзон... Брокер... Сиу... Ралле...
Всё — не наши...
А то — кинематографов
вывески и театров вывески, с лампочками вкруговую, и на тумбах же то повторено,
читай откуда хочешь: «Наша содержанка»... «Цветок
зла»... «Казнь женщины»...
Или: «Спальня...» — а дальше
буквы не русские.
Или: театр Суворина —
«Мотылёк под колесом».
А нам — только сталкиваться
плечами, только сапоги тяжёлые переставлять по чужому лёгкому проспекту.
А в деревне, пишут, — ни
керосина, ни мыла, ни гвоздей, ни соли.
А калек войны — и никому не
жаль, кроме сродственников.
А и нас с тобой покалечат —
так и тоже.
А в окопах — там сидят,
сидят во тьме и сырости.
И теперь — всё немцу
отдадим?
— И как это мы, Тимофей,
решились? Как это нас понесло в то утро?
Самим дивно.
— Давно бы в петле жизнь
кончили.
1977-1986
Кавендиш, Вермонт