8
Если из-под ватного одеяла
чуть высунуть нос и открыть глаза — увидишь грубо белёную стенку дощатого домика
при огоньке ночника, недавно таком перепуганном, но всё ж не задутом, а
постепенно укачавшемся, усмирившемся, а с ним и все тени очертились определённо
по стенам. И — полно и глубоко под морозными звёздами молчание Мустамяк, самого далёкого глухого петербургского дачного
места.
Эта старая
тахта, одни пружины провалены, другие выпирают, так и не подсохла хорошо, ещё
не прогрелась от осеннего насырения, от вымораживания
за всю зиму, хотя они топили уже больше суток и дров не жалели. В этот раз переночевали в
Петрограде только одну ночь, а вчера поздно добрались сюда. Но ни в первый петроградский вечер, ни в дороге, ни в сиденьи
тут у огня, ни сегодняшним медленным просторным днём — Георг не открыл
главного, от чего решительно менялась вся обстановка.
Ещё они ходили гулять под
лёгким снежком и в гости обедать на другую дачу, в знакомую профессорскую
семью, и Ольда как бы рассеянно выдавала их
отношения, обмолвясь «ты», или ладонью на его руку,
остерегая от лишней рюмки, — так что её любимые старички предположить
не могли, что Ольда Орестовна
была с ними двумя знакома лучше, чем со своим спутником. «Sic
itur ad astra![1]» — повторял Воротынцеву старичок своё первое суждение о первой книге Андозерской.
Женщина выдающихся качеств, как
Ольда Андозерская, имеет
свои особые трудности в построении интимной сферы. На научные работы и успехи
укатили лучшие её годы, и за это время разобраны были в мужья возможные
спутники, достойные её. А ещё стесняло — само профессорство: не спутник для женщины
тот, кто ниже её. Как говорится, замужество есть шапка на голову женщины, шапка
для боярыни. Ольда любила, и вслух повторяла Марину
Мнишек:
Чтоб об руку с тобой могла я смело Пуститься
в жизнь — не с детской слепотой, Не как раба желаний лёгких мужа. |
Покрыть голову не той короной — это на всю жизнь, и
погибла жизнь, уж лучше непокрытой.
И Ольда
Орестовна сумела так утвердить себя в глазах всех,
что не доводилось ей встретить сожалительного
взгляда, а приняли все, что такой незаурядной даме и не нужен обычный удел. В
этой наблещенной и льстящей броне она и ходила посегодня — но втайне знала, что внутри неё вот посквозило неуверенностью, неполнотой. И даже вдыхая
волнующий запах старых книжных корешков (а раскроешь книгу — удар запаха! потом
он слабеет, но всё ещё уловим) — в самые счастливые часы работы, стало
проступать ей, как не было прежде, что ведь она — одна, одна. Столь несомненно превосходная — но и никем не доискиваемая?..
В октябре ей вздумалось
привлечь этого случайного полковника, и даже усилия не понадобилось, так
радостно и послушно он пошёл, — даже грозило оказаться и скучным. Но он удивил
и занял соединением мужества и безопытности, —
резвый, необструганный. Как деревенский парень смышлёный, за пахотой не
ходивший в сельскую школу, без внятия, что оно такое,
грамота, для кого Г — только коса, а С — серп, не
буквы, а подучить его — уже б и гимназию кончал. Но он занял те шесть дней её
так самоуверенно, как будто всю жизнь она и ждала только его. Расспрашивал о
чём угодно — о Германии, Франции, о теориях, о сегодняшнем университете, —
только обминул спросить о самой женской жизни её, как
бы вообще не предполагая этой стороны, — всё из той же неграмотности?
Ольду тоже затянуло тогда, но
хотя допытывала она Георга о жене, скорее из привычки со всех сторон
обглядывать всякое встреченное лицо, событие, — а представить
себя открыто связанной с офицером оставалось невозможно. Но вот он
уехал, писал хотя редко, но пылко, а эти зимние месяцы
всё больше мрачнело, гневилось, пошатывалось вокруг, и свой собственный озноб
начинал бить явственней, — и Ольде вдруг так просто
уяснилось: вот именно он бы и был ей муж! Из своей профессорско-интеллигентской
среды всякий будет измерен: а как он соотносится с профессором Андозерской? — и если мельче, значит, вышла по
безвыходности. А боевой полковник? никому и в голову не придёт прикладывать эту
мерку, все примут как её чудачество: выйти за офицера! Если на маленькую голову
её, начинённую мыслями, не находилось точёной короны — пусть будет просто
шапка, но с которой струилось бы мужество на зябкие плечи.
И она звала его — приехать
сейчас в Петербург. И ожидая последние недели и встретив
позавчера у себя на Песочной, окончательно решила, что с Георгом она
соединяется, что минуло время забав и время переборов, и в её тридцать семь лет
нельзя жаловаться, что союз плох. Конечно, нужно ждать конца войны. Но
при его нетёсаной увальности ещё
сколько потребуется разъяснений, советов и поддержки, пока он пройдёт не
такой-то простой путь разъединения с нынешней женой, это тоже могут быть бои, к
которым он совсем не готов, конечно.
Но чего она никак не ждала,
какой нелепости никто б и предположить не мог, — он объявил ей только сегодня
вечером. Опять долго сидели на чурбаках перед распахнутой печной топкой как
перед камином, всё клали, всё клали дрова и не сводили глаз с огня, в благодатном пышеньи его. Рядом с
Георгом Ольда весело уничтожалась в малости своего
роста, малости рук, малости ног, а он по-разному умещал её, складывал, изгибал,
всю забирал, играл с её волосами, то распушивал вкруг
головы, то стягивал над затылком и окунался лицом как в пену. И вдруг —
рассказал...
Изумительная своеродная тупость! Не потому так поздно рассказал, что
хотел бы скрыть (хотя, видно, побаивался), а искренне считал, что это второстепенно
и почти не относится к их блаженству в этом далёком доме у пляшущего огня.
Рассказал, что ещё тогда, в октябре, воротясь к жене,
тут же немедленно и открыл ей...
Как? То есть — как?
Сам? Без повода? К чему? Зачем? Хотел ли он (сладко у сердца, котёнок в
незнакомых руках) уже тогда, в неделю готовый, начать расставание с женой? Он
объявил ей своё решение? Нет... Так тогда — зачем же?
Обрушилась крыша, выбило
стекло, морозный воздух тёк на них через пролом, уже не действовали больше
законы огня, — а он так-таки ничего не понимал, для него ничего не изменилось,
всё так же тянул её к себе на колени.
Но из котёнка отяжелев в
утюг клиновидный, Ольда осела,
отсела, требовала объяснений. Тут столько нужно было понять: что он имел в виду,
когда объявлял жене? (Трудней всего было добиться). И как вела себя жена? И как
потом он? И опять она?.. Оказалась тут долгая история, Ольда
сжигалась, а Георг не мог точно всё рассказать, потому что в голове у него
перепуталось, что за чем шло и кто точно как говорил,
он не думал, что это когда-нибудь понадобится. А почему он ни в одном письме ни разу...? Да всё потому же. И — долго описывать,
вот рассказать проворнее. Но от этого открыва тогда в
октябре и до его сдачи...
— Какой сдачи?
... как изменилось его
соотношение и с женой и с Ольдой, он понимает?
Нет, честно: не понимал,
ничего не изменилось.
Не изменилось, если он
никогда серьёзно об Ольде не думал.
А в этом письме жены, тогда
в Ставку...? Да я уже сказал. Нет, ты вспомни точно! Стало неуместно при печном
огне. Давай снова зажжём лампу. И опять — за стол. О, как томительно. Так тогда
и поужинаем второй раз? Да хоть и поужинаем. И снова вопросы и снова ответы.
Что же именно ты написал ей из Могилёва? Ну, вот этого, убей, никогда не помню,
написал и тут же отвалилось, я своих писем не
перечитываю. О, как скучно! Собирались часов в восемь лечь, смотри — второй час
ночи. Ну что об этом, прошлом, — опять и опять?
Спать, спать, он влёк её и
согревал, сам искренне не изменясь, и верить не хотя, не замечая, что Ольда
могла измениться вот тут уже, у печки. И быстро заснул, глубоко, покойно, так
что и верчение Ольдиной бессонницы нисколько не
будило его. Он заснул счастливым бревном, оставив ей все задачи и все решения.
И вот ночные часы, уже
выныривающие к утру, Ольда раскладывала аналитично, по элементам, и достраивала полноту картины при
недостающих клетках. Прижимаясь к этому горячему, дурному, всё более ей
необходимому бревну, она восполнялась от него теплом и во сне его решала его
будущее, даже бесповоротнее, чем сутки назад. Раз уж
так, то не откладывать было того, что прежде допускало постепенный ход.