44
С утра Шингарёв позвонил в
несколько мест Петрограда своим знакомым, кто мог бы видеть новые уличные
события. Все отвечали, что ничего не происходит, спокойное воскресное утро.
А вчера в городской думе так
бурлило, не поверить бы, что разойдутся, успокоятся, опустеет. Андрей Иваныч и спал тревожно, ему и мерещились толпы, сборища,
состояние невозвратимо упускаемого чего-то. Никак не разумно было бы желать
новых волнений — а из внутреннего задора почему-то желалось! Совсем странно
было, что вот — спокойное утро, нигде ничего. И можно было заняться какой-то
работой? А у него и неотложное лежало, были материалы военно-морской комиссии,
послезавтра заседание. А сегодня днём в 3 часа — заседание бюро Блока. Но
сейчас, с утра, можно позаниматься.
Хлеба в доме не было, вчера за свежим девочки не стояли, а тот
уже подъели. А высших сортов Шингарёвы принципиально не покупали. Андрей Иваныч выпил кофе с сыром, поговорил немного с девочками,
радуясь их цветению и беззаботности, обещал, что этим летом поедут в Грачёвку
вместе. И пошёл в кабинет.
Не так сразу голова и
переключалась: инерция вчерашнего бурного вечера и вся эта продовольственная перебудоражка, да и после собственных выступлений в Думе
Андрей Иваныч не быстро отходил. В последние месяцы втрепало его ещё и в продовольствие, но, вот они, лежали
глубинные дела, от которых воистину зависела судьба России: как продолжено в
последние недели, после союзнической конференции, снабжение армии к весеннему
наступлению? Уже второй год занимаясь военным
бюджетом, этим цифрам Шингарёв мог только изумляться, год назад и присниться не
могло ничто подобное: за всю войну до конца 1916 мы произвели 34 миллиона
выстрелов, а сейчас наготовлено было 72 миллиона. Через месяц русская армия
начнёт наступать — и поразит врага такой лавиной огня, какой никогда на
Восточном фронте не бывало, а только под Верденом.
И, собственно, это одно
перевешивало и решало всё. И несомненность близкой русской победы. И, значит,
зря вся их горячка думских боёв: власть — останется на
своём месте, самое большее — сшибут одного-двух министров. Который раз из
полной, кажется, безвыходности они выскальзывали.
Работы тут было довольно —
по соотношению казённых и частных заказов, по срокам и долям оплаты. Но мысль
Андрея Ивановича с трудом сосредотачивалась на деталях, а по разгону этих дней
всё текла в каком-то общем виде. В общем виде — и в общей какой-то неуяснённости, недоверии или тревоге. Цифры были самые
ободрительные для русской победы, а настроение всё равно смутное. Смысл отчёта
был самый неуклонный, — но какое-то заползающее чувство повевало тревожным
холодком и мешало терпеливой работе.
Тут раздался не звонок в
дверь, но почему-то стук — троекратный, а как будто клювом птицы. Как будто в
дверь, но он не повторялся и даже не был похож на то, как обычно стучат. Фроня не отозвалась, да ей было и дальше. Может — и не было
стука? Андрей Иваныч всё же пошёл проверить.
А за дверью таки стоял — не
птица, а в пальто, и в мягкой шапке пирожком — высокий, но теряющий рост на
сутулости, никак не старый человек, но и не молодой, с прекрасными напряжёнными
глазами, по которым на светлой лестнице сразу и узнавался — Струве!
— Пётр Бернгардович!
А я думал — послышалось. Вы почему же не позвонили?
Впустую было его и спрашивать: не видел он звонка. Он мог и полной
аудитории не заметить: прийти на лекцию, подняться к кафедре, достать из
портфеля книгу и стать её про себя читать.
Со своим удивлением
навстречу:
— Андрей Иваныч,
вы дома сидите? Как это?
— А что же? — ёкнуло у
Шингарёва.
— К Василию Витальичу я зашёл — его нет, — милым оскрипшим
голосом то ли жаловался, то ли хвалил. — Хорошо вспомнил, что вы в этом же
доме.
— Да что же случилось? Да
зайдите, Пётр Бернгардович, раздевайтесь.
— Где там раздеваться, — с
беспокойством ответил Струве, поводя головой, поводя. — Надо идти. — И
оставался на лестнице. Была в его руках одна простая ходовая палка с крученой
головкой, больше ничего. Где пуговица недостёгнута,
где горбилось пальто, рыжеватая и с проседью редкая бородка не подстрижена, но
смешного ничего, а передавалась едва ль не жуть.
— Куда ж идти?
— Не знаю, — тревожно
отвечал Струве и покручивал в пальцах головку палки.
— Да что же случилось?
От сутулости и приклонённости головы у Струве манера смотреть получалась
как бы исподлобья и оттого пронизывающая, да ещё через пенсне. Нутряно-тревожным голосом отозвался:
— Андрей Иваныч,
неужели вы не чувствуете? Да как же можно в квартире сейчас усидеть? Я,
например, не мог... Я даже среди ночи проснулся... Да ведь где-то что-то... А?
Он повёл головой вкруговую,
с недоверчивостью — как будто вынюхивал гарь, не горит ли их дом тут.
И в Шингарёве сразу соединилась
эта тревога гостя с его собственным неуложенным
чувством. Вдруг отдалось ему, что не могло не быть событий, никак не могло,
верно! — только о них ещё не известно. И все, кто его по телефону успокаивали,
— ошибались. А сердце говорило правильно. И на окраине в четырёх стенах всё
просидишь и пропустишь.
Сразу объяло его — и теперь
уже, он чувствовал, если и не пойдёт со Струве, то всё равно дома не усидит,
покоя не будет. Конечно, рано — 10 часов, а бюро Блока в 3, но там, в думской
комнате, была у него и другая работа. И в такие дни правильней всего находиться
в Думе, конечно.
— А вы на чём приехали, Пётр
Бернгардович?
— На чём же! Извозчиков тоже
не стало. На одиннадцатом номере, вот с палкой.
Это из Сосновки, от Политехнического! Был Струве на год моложе Шингарёва, но от
сутулости, от некрепости, от пренебрежения телом
вызывал к себе ощущение едва ли не как к старику. Тело его было — временное,
неудобное помещение для духа, и перемещалось не по своим потребностям, а как
духу было надо. И даже часто очень подвижно.
Нет, теперь окончательно не
усидеть! Тревога так и побежала по коже. Сказал Фроне.
Оделся и сам. Пошли.
Ловил себя на том, что
хотелось поддерживать Струве на спуске с лестницы, на шагах через пороги. А
ведь ничего, и без лифта поднялся.
Стоял ясный морозный день,
градусов на восемь Реомюра. На улицах было совершенно спокойно, и даже пустей
обычного. И даже казалось, после вчерашнего гула, что люди разговаривают
вполголоса.
Правда, легче, когда ноги
движутся: столько накопилось за эти дни, на месте трудно сидеть.
С Большой
Монетной свернули на Каменноостровский — и нигде не
видели следов волнений или погромов, не попадались им и разбитые магазинные
витрины. Тем более Каменноостровский без трамваев и
извозчиков казался пуст. Без трамвайного грохота и
звонков — казалось бы спокойнее нервам?
Нет.
— Обойдётся, — успокаивался
Шингарёв. (Или, наоборот, разочаровывался? Какое-то
раздвоенное чувство.) И с чего им обоим показалось? Город был мирен, как
никогда, всё кончилось. — И хорошо, потому что с этими беспорядками до чего
докатилось бы... Не обойдётся только с нашим правительством. Терпеть его —
невозможно.
— Зато посмотрите, как
терпят они, — рыжеватыми бровями над пенсне увеличивал Струве ищущий охват
своих глаз. — Просто ангелы терпения. Не стреляют, а? Ведь никакая бы немецкая,
английская полиция не выдержала? — Шёл и приспотыкивался
о бугорки утоптанного снега. — Андрей Иваныч, никакое
рассмотрение не плодотворно, пока не исследуешь точку зрения противника. Станем
на их точку зрения: а что им делать?
Шингарёв кому только не пересочувствовал за жизнь! Но не хватало ему ещё забот —
ломать голову: что делать им!
— Уходить! — безжалостно
знал. — Если мы мало терпели их, то сколько можно ещё?
Камни треснут!
Ноги Струве не ступали
уверенно, это не были здоровые ноги, перетомившиеся
от сидения.
— Уходить?? — неловко
пошатнулся он и подкрепил пенсне. — Но это не нормальное человеческое движение.
А скажите: что мы им оставляем делать последние, ну, пятнадцать?
Дней, понял Шингарёв, Струве
не всегда кончал фразы.
— Да почему ещё в этой
хлебной катавасии я должен за них…
— Лет! — неожиданно докончил
Струве.
— Что лет?
— Пятнадцать. Скажите...
Если будет политическое сотрясение, мы... не...?
— Что?
— Обеднеем?
— Да в чём же?
— А... а... — потянул. —
Духовный организм, возникающий из толпы... это загадка для мистиков. А — что мы
там черпнём в недрах народного духа?
Шингарёв покосился с
удивлением. Это и был человек удивительный, давно известно, ни на кого не
похожий. В бурном русле русской политики он всю жизнь брёл, как и все брели,
понуждаемый мощным течением, — но, не как все, ещё совершал непрерывное боковое
перемещение: губернаторский сын, начал у самого левого берега — с анонимного
«открытого письма Николаю II» в ответ на его «бессмысленные мечтания». Потом —
автор первого манифеста РСДРП и создатель социал-демократической партии у нас.
Тут же вскоре вослед что-то заговорил о Боге, первый среди марксистов.
Передвинулся чуть правей, но — в крайние радикалы: главный редактор
незабываемого «Освобождения», беспощадный грозный эмигрант герценовского
размаха, «штутгартский рыцарь». Однако уже с первых
дней свободы Пятого года — затаённый первый «веховец»
ещё не задуманных «Вех», и уже с этих пор его жизнь была — вереница вызовов
общественному мнению. В кадеты он вступил с большими колебаниями, после милюковских уговоров. И дальше, слева направо, он перешёл,
перебрёл весь кадетский поток, перебыл и членом ЦК
кадетов и депутатом гневной Второй Думы (где Шингарёв,
разумеется, не подымался из кресла выслушивать тронную речь, а Струве всех
поразил, поднявшись). И сбивался всё правей, сердя Милюкова, наконец
в позапрошлом году и вовсе вышел из партии. С думской трибуны он оказался
негоден, слишком комнатен, невнятен, да вообще не
давалась ему практическая политика, не было у него политической хватки. Но
отчётливое у него было перо, и поведя «Русскую мысль»,
он уверенно продолжал всё то же движение: из оппозиции — и вправо, в
государственника, патриота. И когда в первое военное лето понадобилось от имени
Верховного Главнокомандующего писать воззвание к полякам наполеоновским языком
— то совсем неожиданно для этого пригодился Струве. И вот сегодня на Монетную он пришёл сперва к Шульгину, а не к Шингарёву.
Уже сильно прибивало его к правому берегу. А вместе с тем — как будто никуда и
не уходил, оставался свой вполне.
— Да что же, Пётр Бернгардыч, мы можем там черпнуть, кроме самой здоровой,
родниковой основы? На этом — вся наша вера, вся наша деятельность, двадцать —
тридцать — сорок лет...
Да что доказывать, обоим
ясно.
Но Струве — не было ясно. Он
— запнулся в ходьбе, остановился, не сразу нашёлся в речи. Голова его
приклонялась, а взор был снизу вверх:
— А — удержимся ли мы в
чувстве меры?.. Свободное избрание путей — о-о-о... На строгую свободу духа
способны очень немногие.
— Ну-у! ну-у! Что уж вы в
такую высь заоблачную!
Струве укрепил пенсне на
носу и смотрел, высвечивая взглядом, что не вталкивалось в речь:
— А если мы не достигнем этой
свободы — то не освободят нас и самые свободные политические формы. Возможность
свободы — ещё не есть свобода.
— Да о том ли речь! —
отмахивался Шингарёв. — Нам бы — посадить толковых министров. Улучшить веденье войны, чтоб её не проиграть. Снабжение фронта и
городов. Элементарные исправления внутренней политики. Ведь что эти чучела
делают! Сколько они напутали!
— Это самое лёгкое — искать
ошибки у противника, а не у себя. Но если именно я... э... сидя за границей, в Четвёртом году, доказывал Трубецкому моральную
неправомерность понятия «крамола»? А потом, воротясь
в Россию, в разгар, как было не увидеть, что это... э... реальное понятие?
Струве волновался, как не
мог бы волноваться перед Шингарёвым. В его горле фразы как будто уплотнялись и
спорили, какой раньше проскочить. Он для того и останавливался, чтобы легче
говорить. И свободной от палки рукой делал странные движения, как будто искал,
на что б и второй руке опереться.
— Да, правители проспали. Но
и мы гипнотизировали себя всё одной блистающей точкой. Мы с такой страстью...
столько лет против правительства, будто главные интересы России в этой борьбе.
Или как будто вообще можно жить без правительства. Если мы умней — так первые должны были опомниться: с какой
осторожностью надо решать задачу освобождения... Не политическое землетрясение,
но нормальная эволюция. А мы только вели войну против власти, одну войну! Мы
всё настаивали, что государство не стоит без свободы — но и свобода же не стоит
без государства! Это порок нашего сознания: в собственной стране жить постоянно
на мятежном положении.
— Ну, Пётр Бернгардович, понимал бы я раскаяние, если бы это мы им шею
свернули. А то — они нам скручивают, аж хрястит. А царь? Даже не имея выдающегося ума, мог бы он с
самого начала править нами иначе. Ведь ему не пришлось переступать на трон
через убитого отца и при этом услышать ультиматум народовольцев. Царь умер
внезапно, страна была действительно в скорби. Самодержавия никто не оспаривал,
общество было — спокойным, и всего только просило: чтобы за земствами было
признано... Чтобы до престола доходило мнение не только ведомств. И никто б не
попрекнул молодого царя в слабости, если б он пошёл тогда навстречу обществу.
Возобнови он линию 60-х годов — и подмораживание
Александра Третьего было бы даже оправдано:
самодержавие доказало бы, что оно сильно и сделает всё само. А молоденький
Николай... заминку отца объявил как курс на вечные времена.
Струве всё же поддавался
идти. Он шарил глазами, то ли видя тротуар под ногами, то ли нет, и проверял
его палкой, и в отчаянии искал, искал рукой соскочившее на привязке, отболтнувшееся пенсне и снова его насаживал. Мысль выжигала
его раньше, чем он успевал произнести, и в самом процессе говорения он её
нагонял, и уплотнял фразы, насаживая следующую на
неоконченную.
— Он — мог иначе, но и мы?..
А какие были наши вот, Союза Освобождения, инструкции? Я сам их печатал. Не пропускать ни одного удобного случая обострить конфликт
между обществом и самодержавием... Как пошло от выстрела Засулич:
правонарушение простительно, если направлено против врага. Для торжества в
одном коротком бою мы не боялись оставить любую тяжесть следующему поколению.
Как мы злорадствовали убийствам министров. Мы же наперебой... с
революционерами. Даже в Париже... совещание с террористами. Мы поддерживали
всякий террор, вы только вдумайтесь! И грозно обругивали тех, кто осмеливался
террор осудить. От правительства мы всегда требовали только безусловной
капитуляции, ничего другого! И сегодня то же самое. Разве мы когда стремились к какому сговору, реформам? Наш лозунг всегда был
один: уходите прочь!
— А он?? —
Лично в себе Шингарёв не набирал ненависти к царю, но когда говорил обобщённо:
— Он раздул вопрос о самодержавии так, что ничего больше не осталось под
небесами. Это — его советчики объявили, что лояльное земство — враг
самодержавия. Неужели никогда ни одного вершка нельзя было уступить либералам?
— Как так? — запнулся,
заикнулся Струве, и палкой нащупывал твёрдость. — А Святополка кто же
оттолкнул? И моё же «Освобождение» поносило его. Да больше всего на свете мы
ненавидели именно компромисс! Мы же и посылали инструкции на все банкеты:
принимать непременно резкие резолюции. А с земствами как наш Союз играл? Просто
использовали их названье и вывеску.
Странно это было слышать от
недавнего кадета, но ещё странней была манера Струве спорить: он как будто
отсутствовал, и не Шингарёву всё это говорил, а только распирался мыслями
изнутри. Как будто отсутствовал, а первый заметил, и закрутил
головой даже испуганно: они — как в комнате разговаривали, настолько не было
никого вокруг, не гремели, не скрипели снегом, не ехали, не обходили их на
тротуаре, не видели их, не слышали, — и оттого вдруг пронзило, как будто весь Каменноостровский их слушает, и даже весь город.
— Устал народ, — с
сожалением объяснил Шингарёв. — Отдыхают.
Струве кивнул. И дальше
понёс пригорбленные плечи, как нагруженные:
— Разве мы когда-нибудь
серьёзно относились к нашей исторической власти? Да все учреждения прошлого
всегда были для нас только обузой и никак не частью возможного будущего. Зато
любая революция была нам предпочтительней существующего. Под революцией мы
всегда понимали нечто прекрасное и оздоровляющее. А революция... всегда
неестественна.
Свободной рукой схватился за
своё отогнутое длинное ухо. Потоптался как пританцевал.
И брёл дальше:
— Высшей целью считалось —
сохранить репутацию в левых кругах. Наша постоянная ошибка была: не
отмежеваться резко от левых, от всех эсов.
Наконец, Шингарёв уже
серьёзно заволновался. Многое можно было этому чудаку простить, но не столько.
Повёл его за рукав дальше:
— Мы и начали эту войну с
доверия правительству. Но вот сложилось — удивительно, позорно: что
правительство само себе не желает победы! Что народ должен выиграть войну —
помимо правительства!
— Нет! Нет! Нет! — живо
предупреждал Струве дыханием прерывистым, недостающим на плавность. И несносно
опять остановился, чтобы удобнее углубиться в собеседника. Так наклонял голову,
что лучи глаз его прорезались уже через брови: — Не может быть, Андрей Иваныч, чтобы вы думали так. Это вас партия заставляет! Вот
она, трудность свободы: надо быть выше партийности! Ну
неужели вы серьёзно верите в измену на верхах или даже в придворных кругах?
Ведь это — партийная клевета, ничем не доказано!
Нет, так грубо не думал
Шингарёв, не измена. Но — равнодушие. Но какая-то закоснелая бездарность,
которая умеет даже победы обращать в поражения:
— И вот всё обернулось на
сто восемьдесят градусов: мы, пораженцы японской войны, теперь единственные
верные патриоты.
Они как раз дошли до
барельефа «Стерегущего». И вышло напоминание: вы-то были пораженцы, а мы, двое
последних на мёртвом миноносце, затопили себя, чтобы не сдаться.
Струве опять остановился, упнулся палкой:
— Мне ли вы об этом
говорите! Я перехватывал побольше вашего! Когда пришло
известие о Цусиме — я дрожал от радости, и именно в этом считал себя патриотом.
Я очнулся только когда в Париже японский агент стал
совать мне деньги...
Далеко раздвинулся проспект,
они выходили на площадь перед крепостью. Нельзя было не заметить какой-то
особенной чистоты в воздухе, небывалой синевы неба. Могло ли так показаться
обоим? Или уж особенно сверкало солнце?
При такой просторности и
особенной тишине на улицах, и так особенно чисто в небе, и такое особенное
солнце, — стоял над петровской столицей как будто праздник. Как будто ожиданный давно.
— Мы и сегодня всё полагаем,
что управлять государством легко.
— Ну, и не так уж трудно! —
бодро возразил Шингарёв. — Думская работа, тоже нас кое-чему научила.
— Вы так полагаете?
— Мы готовы.
— Ну, завидую вашей
уверенности.
Справа сверкала в солнце петропавловская колокольня — до взнесенного ангела. Мирно,
налито глыбностью, дремали толстые башни и куртины
крепости, когда-то грозной, а вот уже давно не сидели там узники, и уже не
будут: всё-таки льётся смягчение нравов и к нам.
Блистательно и покойно. Даже
слишком.
А сердце почему-то
подавливало.
— А что ж нам остаётся? Если
императорская власть изменяет своему долгу быть вождём империи? Можно ли хуже
развалить, чем он уже сделал?
Струве опал из подъёма,
будто и не спорил. Кротко:
— Все мы Россию любим — да
зряче ли? Мы своей любовью не приносим ли ей больше
вреда?
— Пётр Бернгардович!
— положил ему Шингарёв широкую кисть на несильное плечо, и голос его стал срывчатым. — Сказать, что мы Россию любим, — это
банальность, и неловко даже повторять. Но я вот — ничего кроме России не люблю.
И не вынес бы узнать, что служил ей — не так. Что любил её — не так, не
правильно. Я лично — ни к какой власти не рвусь, я хочу только, чтобы было
хорошо России. Но если наши глаза видят лучше, а их глаза отказали, а по дурности нрава они не хотят ни советоваться, ни
осмотреться, ни прислушаться? Как же нам с ними сотрудничать? Они это сами
исключили.
Устал ли Струве говорить?
окунулся в мысли? — ничего не возразил.
Поперёк входа на Троицкий
мост стояла редкая цепочка солдат, но пропускали свободно всех.
Люди всё-таки шли. И
рабочие, одетые по-праздничному, кто и в котелках.
Шингарёв и Струве пошли по
плавно-медленному взъёму моста, по правому тротуару,
у бетонного парапета, вот уже за черту петропавловских
бастионов и набережной линии. Налево посмотреть было ярко, невозможно. А
направо. Белела Нева под снегом. На нём, потемней, сохранялись пересекающие
поперечные тропки, проделанные вчера многими пешеходами. Выше Дворцового моста,
недостроенного, с деревянными будками, нарушавшими стиль, чернело вмёрзшее на
зиму судно. А пройдя дальше — видно было и несколько таких, за
Биржевым, у Пенькового Буяна.
За первым тройчатым фонарём
потянулась узорная решётка перил, убранная мелкими иголками изморози.
И самый Троицкий мост, в
двух рядах гроздевых фонарей, — без трамваев, без извозчиков, почти и без
пешеходов, — невероятный, завороженный, праздничный стоял в этом морозном
солнце.
Невозможно было не
остановиться, не посмотреть направо, к солнцу спиной.
По левому берегу, без
обычной колёсной суеты, и без вальяжных экипажей, тянулись пустынно-праздничные
гранитоберегие набережные перед столпищем
дворцов — от серого Мраморного до многолепного
бурого Зимнего. А справа, поперёк Невы подпоясанная простыми
затягами Дворцового и Биржевого мостов, — мощно, царственно стояла Биржа, как
античный храм, на своём возвышенном гранитном стилобате — с преднесенными
ростральными колоннами, как дивными подсвечниками, и с уходящей двумя
набережными василеостровской симметрией. А ещё правей, в вечных каменных
жёлтых складках, молкла Петропавловская крепость, ни движения не было на ней.
— В нашей свободе, —
медленно говорил Струве, щурясь, — мы должны услышать и плач Ярославны, всю
Киевскую Русь. И московские думы. И новгородскую волю. И ополченцев Пожарского.
И Азовское сиденье. И свободных архангельских крестьян. Народ — живёт сразу: и
в настоящем, и в прошлом, и в будущем. И перед своим великим прошлым — мы
обязаны. А иначе... Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую
культуру.
Всё, всё видимое было
беззвучно глубоко погружено в какой-то неназначенный,
неизвестный праздник, когда свыше и очищено небо, и все земные движения
запрещены, замерли в затянувшемся утре долгого льготного дня. И щедро было
подарено этому празднику торжественное солнце.
Как будто весь завороженный
город обдумывал свои десятилетия.
Суетливым петербуржанам, всегда мчащимся в своей занятости, как было
не застояться сейчас? Тревожными глазами глядеть и не насладиться?
Однако — нигде ничего не
происходило. И — куда они так рано пошли, зачем?
Нигде ничего не происходило
— и жаль. И — жаль было Шингарёву: опять победила власть, и опять потащит
Россию по старой колее.
И в беспокойную голову Петра
Струве, растесняя кипящее там прошлое и кипящее
будущее — тоже вдвинулась эта архитектурная несомненность настоящего, заставляя
молчать и преклониться.
И — сладко было смотреть, но
глазам обеспокоенным не всласть. Праздник был до того торжественный, что сердце
пощемливало опасением. Всё было — даже уж слишком
мирно, неправдоподобно.
Прошли за середину моста.
Уже открылось им и Марсово поле, весело залитое боковым солнцем. И высвечивался
без резких контуров заслеплённый Инженерный замок.
— Что бы ни случилось, —
взмахнул щедрой кистью Шингарёв, — наш народ найдёт правильный путь, в это я
верю. И этот правильный путь будет демократическим развитием. Понадобятся
десятилетия культурной работы — мы приложим их, как уже и делали. Надо —
верить. Сомненьям — нельзя дать собой овладеть. Мой старший брат всё мучился
над вопросами жизни — и в двадцать пять лет отравился цианистым калием.
Вышли к Троицкой площади, к
Марсу-Суворову.
А до бюро Блока — ещё много
времени.
И что так спохватились? и
куда пошли?
— Мороз не велик, а стоять
не велит, — сказал Шингарёв, — А знаете что? — зайдёмте-ка
к Винаверу. Он — тут на Захарьевской,
не так далеко. Если есть какие новости, мы там узнаем.
У него хорошие друзья в левых кругах. Если действительно
что намечается — он должен знать.