103
Хотя три левых оратора и
объявили с крыльца от имени Думы ободрение восстанию — но совсем не такое
настроение было внутри дворца. Да просто почти никто — ни центр, ни кадеты
(крайне правых уже сдунуло ветром), этого восстания не одобряли. Пока —
миновало, 30-тысячная толпа не пришла громить. Но могла прийти в любую минуту.
А ещё был слух, что с
Литейного проспекта на Кирочную пробиваются правительственные войска. И эти
тоже не погладят Думу, обязанную разойтись, а не разошедшуюся, да ещё
допустившую безответственные заявления с крыльца.
Несколько депутатов проявили
большое нетерпение. Независимый наскочистый казак Караулов в духе гордой
вольности громко требовал открыть формальное заседание Думы, не подчиняясь
никакому роспуску. И то же предлагал, заметавшись от группы к группе, до сих
пор мало замеченный, а теперь воспламенившийся нервный прогрессист Бубликов, с кипучим
взором и острыми чёрными усами:
— Вы боитесь
ответственности, господа? Но таким бескрайним послушанием вы безвозвратно
теряете своё достоинство! Надо бросить вызов императорскому правительству!
Того хотели и крайние левые,
обещавшиеся с крыльца от имени Думы. И Керенский, лунатически входя в какие-то
новые чрезвычайные права, кинул дежурным приставам, что надо дать электрический
звонок, собирающий депутатов в зал заседаний. Но приставы не послушались его.
А вот — появился в
Екатерининском зале и Родзянко, возвышаясь над депутатами крупной головой. И
зычно пригласил всех членов Думы — в Полуциркульный зал, на частное совещание.
То был, позади главного зала
заседаний, в полукруглом выступе дворца в парк, — сравнительно малый зал, где
проводились подсобные совещания, и где бы не поместилась вся Дума полностью,
даже и для человек трёхсот присутствующих места было недостаточно, многим
пришлось стоять.
Эту хорошую мысль подали
Родзянке в последний момент его тягучих размышлений. Преступить высочайшую волю
и незаконно собрать на заседание распущенную Думу — он не смел, он присягал, он
был верноподданный. Но что мешало депутатам, пользуясь незапертостью помещений,
собраться на частное совещание, совещание частных лиц, демонстративно минуя
главный зал? (А вовсе не собраться никак было невозможно, все этого требовали и
ждали).
И вот они втекали в
Полуциркульный. Вот они сошлись, как потерпевшие крушение, лишённые своих
постоянных мест, стеснённые, столпленные. Как просторно и твёрдо ощущали они
себя годами — тут же, за стеною, в этом же здании, — а вот сами не могли узнать
ни здания, ни себя. И они даже не имели сил и времени погневаться на
правительство, но, застигнутые, прислушивались к какому-то новому как бы звуку,
как бы шороху начавшегося великого обвала, чему-то, не объемлемому даже ухом,
слишком грозному для уха, растолкуемому лишь в груди.
Перемешалась всякая рассадка
их по партиям, как и на самом деле вдруг перемешались взгляды их, такие
устойчивые годами, и, каждый в себе не находя силы решения, переглядывались они
друг с другом, ища поддержки.
Все правила думского наказа,
по которому так бесперебойно функционировали четыре Думы одиннадцать лет, —
вдруг отказали им при переходе в этот зал. И, частное совещание, не могли они
возглавиться своим обычным президиумом, а за столом поместился теперь весь
совет старейшин, чтобы не обидеть никакую фракцию, — хотя была ли хоть одна из
них, знающая что делать?
Впрочем, похоже, что знал
Керенский. Каким-то ли прирождённым чутьём — он вдруг стал понимать смысл событий?
— и властно начинал действовать. Вот он, было, пришёл, сел за стол президиума,
струнно вытянутый, — как-то особенно замечалась узкая вытянутость его головы, —
и вдруг вторым слухом услышал нечто, никому не слышимое, — и по этому зову с
несомненностью встал и с несомненностью поспешно вышел, никому ничего не
объясняя. И даже такая тень пролетела, что всё их заседание не так важно, как
то, что он сделает там сейчас, выйдя.
А Родзянко, кажется сколько
уже раз подымавший в Думе на возвышение всю тяжесть России, — вот когда подымал
её в первый раз, вот когда ощутил в самом деле тяжко. Раньше вся тяжесть бывала
— как сбалансировать между думским большинством и Верховной властью, достаточно
угодить первому, не слишком рассердить вторую. Раньше вся тяжесть была —
сдозировать выражения, а сегодня — в полной дремучести и неведении, в небывалой
обстановке отсутствия и Думы и правительства, — Председателю прежде других надо
было что-то разглядеть и сделать, а он не был способен.
Что он мог сказать своим
думцам? То, что они знали и сами: что вот четырёхдневные волнения сегодня
переросли в вооружённый бунт. Что положение исключительно серьёзно. Что
правительство не подаёт ни малейших признаков действия, как бы его вовсе не
было, хотя медлить с подавлением бунта недопустимо. Что лично он сделал всё
человечески-возможное, послал телеграммы и Государю, и Главнокомандующим, и всё
равно ответов от Его Величества нет. Теперь члены Думы должны обсудить
положение и принять какие-то меры, — хотя при неизвестности соотношения сил
Дума не имеет оснований высказываться определённо.
Не обнадёжил Председатель.
Жались. Действительно, положение представлялось ребусом.
Неожиданно слово взял
молодой Николай Некрасов. Неожиданно, потому что как правило в трудные
перевесные минуты он не вылезал с выступлениями, его специальность была — бить
и травить, когда уже идёт погоня. Так внутри кадетской партии он травил
Милюкова, когда и всё левое крыло на него нападало. Чтоб освободиться от этого
назойливого левого кадета, чуть не эсера, и связать его, Милюков и присоветовал
его в Товарищи Председателя Думы. Но таким крайним Некрасов был только внутри
кадетской фракции и ЦК, а на заседаниях Думы выступал скромно, лишь по деловым
вопросам, и даже для правых сумел прослыть умеренным. Он умел притворяться
добродушным, но выдавали его угрюмые синие глаза. (При воображении, эту
угрюмость понимали как огонь революционера). И без широкого образования он был,
и туповат, не любил его Милюков. И что он сейчас может сказать?
Встал решительно, упёрся
кулаками в стол. А всего-то и предложил: что надо немедленно передать всю
власть сильному генералу, которому доверяет Дума. Надо немедленно ехать в
правительство, заставить его назначить такого генерала и передать ему
диктаторские полномочия по подавлению бунта. И только то было слабое место в
его предложении, как он понимал, что нет поблизости боевого генерала, которому
бы доверяла Дума. Но полагал Некрасов, что с этой задачей справится Маниковский
(интендант по артиллерийскому снабжению).
Однако не только не взбодрил
Некрасов своих коллег, но ещё глубже окунул: потому ли, что высказал
тупо-мрачно, без воодушевления, или потому, что левый, а вот просил генерала, —
и до чего же, значит, все они внезапно погибали?
Тут вырвался выступить
недреманный Караулов. В ноябре он предупреждал Думу о четвёртом пути, о
революции. С зоркостью терских казачьих разъездов всегда улавливал он и не
спускал всякое подозрительное шевеление вдали. И с резкостью, с которой,
бывало, потчевал правительство, стал теперь угощать Некрасова и остальных
оглушённых думцев: как же так? где же наши все смелые слова? Полный год мы
честим правительство дураками, мерзавцами, даже изменниками, — а теперь
Некрасов предлагает к этим самым дуракам ехать просить содействия? Они сами
попрятались под кровати — а мы будем прятаться ещё за их спину? Нет! довольно
болтать! Делать надо что-то самим! А если не сумеем — так и достойны мы, чтобы
гнать нас отсюда вон!
Но что именно делать
— не придумал. Не сказал.
Обвал не обвал, — но пока
это перестало давать себя знать сюда, свежие страшные вести не врывались в
Полуциркульный зал с полукругом больших светлых окон в покойный заснеженный
Таврический сад, — и думская привычная процедура начинала брать своё,
затягивала. То никто не брался говорить, то — сразу несколько просили слова, от
малых фракций.
Заговорил надолго
медлительный октябрист Савич, тоже склонявшийся просить военной диктатуры. И
рыхловатый прогрессист Ржевский, ни в коем случае не допускавший такого
нравственного падения Думы, но должна она избрать из себя орган для прямых
сношений с восставшей армией и восставшим народом. (Но если раньше того органа
— да ворвётся улица сюда?) И, конечно, неотвязный Чхеидзе, — какой думский день
когда-нибудь обходился без него? — и сегодня, как всегда, он поносил и клеймил
Думу за её буржуазную трусость — может быть снисходительнее обычного, ибо уже
постигало его счастье от событий.
А Керенского всё не было, он
где-то метался, он что-то важное узнавал, исправлял или предотвращал, — и от
фракции трудовиков выступил широколобый, без шеи, всегда беспощадный
Дзюбинский. Он тоже резко стыдил буржуазную нерешительную Думу (уже все и
забыли, что это совещание — частное): если она есть народное представительство,
как всегда себя считала и называла, то её долг и действовать самой, когда уже
стал действовать народ. Она конечно должна сама восстановить порядок — и
создать какой-то комитет с неограниченными полномочиями.
Шингарёв подал реплику: ещё
неизвестно, признает ли народ власть такого комитета.
Казалось бы — раньше всех
должен бы выступить Милюков, от самой крупной фракции. Но он всё оттягивал, всё
уступал место другим, и, кажется, готов был уступить и таким беззвестным
думцам, кого никогда не видели на трибуне, на кого никогда не хватало
регламента. Он оттягивал — потому что ждал какого-то прояснения, большей
определённости событий. Милюков не склонен был к аффектам и увлечениям, он был
человек от ratio, для суждения он должен иметь ясные посылки, сгруппированные,
проверенные факты, из которых он мог бы найти несомненную равнодействующую.
(Для того он и записывал всегда, не сегодня, мнения всех выступающих). А пока
происходила лишь неясная уличная мельтешня, неясна оставалась позиция всех
видов власти, — самый веский, уважаемый, разумный человек тут, Милюков не мог
указать Думе позитивного решения. Если смотреть глубоко в суть, то это могло
быть и отчаянно плохо: упущенная из рук, нежеланная революция. Тут не место
эффектным речам на публику и бомбам-хлопушкам, какими раньше он глушил власть.
Это совещание было — как нашаривание слепыми руками, и полезно было хотя бы
послушать других, чтобы легче суммировать. А вот — уже подходила неминуемая
очередь говорить, и надо было соблюсти авторитетность вида и мнения, чтоб никто
не заподозрил ни малейшей в нём растерянности.
Так вот: не согласен Павел
Николаевич ни с Некрасовым, ни с Дзюбинским, и вообще ни с кем, говорившим до
него, и может быть — ни с кем, говорящим после. Конечно, было бы совершенно
неприлично просить правительство о военном диктаторе. Но также было бы
неуместно и создавать для диктатуры свой думский комитет. Дума не может брать в
собственные руки власть, ибо она, да памятуют господа члены, есть учреждение
законодательное, а стало быть не может нести функций распорядительных. И вот
какими доводами из области государственного права это можно с несомненностью
обосновать... Но ещё потому мы не можем брать власти и даже принимать вообще
какие-либо определённые решения, что нам не известен ни точный размер
беспорядков, ни соотношение сил местных войск, ни доля участия рабочих и
общественных организаций в этих волнениях. И потому никак не наступил момент
создания новой власти. А раздававшиеся в кулуарах горячие голоса войти в Белый
зал и объявить себя Учредительным Собранием — и вовсе есть безответственный
толчок к хаосу. А самое благоразумное — пока никаких решений не принимать и
подождать, подождать...
Тут — внезапно ворвался в
зал Керенский, с видом драматическим и всё растущий в значении. Ворвался — и
спешил говорить, — и, чего никогда не могло быть в этой Думе в нормальное
время, — ему поспешно дали слово, в порядке веде́ния, оттесняя и всеобщего
лидера, который, однако, спокойно уступил. И Керенский вышел говорить, даже
вздрагивая от избытка знания, ответственности и решимости, — в этих
вздрагиваниях как бы сбрасывая слушателям свои палящие мысли:
— Господа! Я непрерывно
получаю всё новые сведения! Медлить — нельзя ни минуты! Войска — волнуются! Всё
новые полки выходят на улицу! Я — немедленно беру автомобиль и еду по полкам! Я
остановлю их — одним убеждением! Но мне надо знать, что я уполномочен сказать
им? Могу ли я сказать, что Государственная Дума безусловно с ними? Что она
становится во главе происходящего движения?
Он вздрагивал с
полузакрытыми глазами, едва не покачиваясь от собственных фраз, потом разверзал
веки и выбрасывал снопы огня. Сколько лет он вращался среди них — мелкий
адвокат, заносливый пулемётный оратор, — и они не знали его, не понимали его
полководческого, оказывается, таланта, его силы и даже властности. Теперь это
вспучилось, прорезалось — и внушало изумление. И никто не возразил, почему
именно он должен ехать к полкам.
Однако — и слишком много он
хотел от этой Думы! Парламент — он хотел увлечь возглавить улицу, громящую
толпу, освобождающую преступников?!
Совещание замялось. Не нашлось
такой формы, в которой бы оно вдруг уполномочило Керенского прыгать в
автомобиль и нестись по полкам.
А всё же оскорблённый
пренебрежением Милюков — снова вступил и презрительно отклонил предложение
Керенского: такая поездка никого не убедит, ничего не успокоит. А правильнее —
выждать, ещё собрать новых сведений и тогда уже принимать решения.
И прения, едва не вывернутые
из колеи, кажется опять могли потечь нормальным ходом и надолго, и Милюков,
кажется, должен был оканчивать речь, хотя Керенский уже физически не мог
устоять, усидеть, онеподвижиться. И нельзя представить, как бы он с собою
справился, — если бы в этот момент не вбежал с криком, взъерошенный и с одним
оторванным погоном начальник думской охраны. Вместо того чтоб охранять их всех
— он сам просил о защите, что его убили! Он кричал, что творится невозможное у
входных дверей, хотят ворваться, кого-то ранили, а его самого спрашивают, — с
народом он или против?!
Почтенное собрание так и
обожглось: хотят ворваться — прямо сюда? прямо на них? Так они ничем не
защищены, ни даже депутатской неприкосновенностью?! Хотят войти — это
была жутковатая форма.
Но — как выдернутый из этого
болота деловым применением — Керенский порхнул и умчался, даже не оглядясь на
председателя.
И уже все поверили, что их
Керенский — умеет, их Керенский — уладит! Это немного успокаивало, но не
снимало большой тревоги: что же им делать? что же решать? Как будто и времени
не оставалось.
Сколько раз в этой Думе
бывала драматическая обстановка, зачарованное молчание — и страстный голос с
трибун исторгал их общую любовь к отчизне, ответственность за народ, их
сердечную задетость. Но, кажется, первый раз их задело вот так!
Под гнётом идущей, громящей
толпы прения приняли другой характер. Рациональное предложение Милюкова
подождать — уже не имело успеха. Бурный кадет Аджемов бурно выступил против
своего партийного лидера, что нельзя откладывать, что Дума — сама сила, и
должна достойно действовать. А кто-то из центра возражал, что прежде надо
узнать намерения толпы: идут ли они продолжать святое дело Государственной Думы
или просто громят в пользу немцев? в первом случае это Народ, а во втором
чернь. А кто-то сомневался, как это приспособить Думу осуществлять какую-либо
власть? И как она может самовольно перенимать её от других властей?
Помрачённый, тревожный,
совсем не парадный Родзянко совсем не громко просил, между ораторами, ускорить
обсуждение. (Сам он не мог принять решение, и это заседание мешало ему думать).
И наконец — решили. Решили,
если это можно назвать решением, решили без голосования, а просто общим сжатием
к середине: сохранить единство без различия партий — для того чтобы
противодействовать развалу. И из членов Думы создать-таки комитет, но этому
комитету не предоставлять заранее никаких полномочий, а там смотреть по ходу
событий. Но не будучи полной Думой, они не могли голосовать и выбирать, — а
пусть такой комитет составит совет старейшин.
И во всяком случае — никому
не разъезжаться из Петрограда! — вот это было ясное пожелание всех ко всем:
чтоб оставшимся не оказаться в меньшинстве и всё это расхлёбывать.
На том совещание пока
распалось, члены обещали друг другу не уходить и из Таврического. (Но кто-то
незаметно уходил).
Совет старейшин гуськом
потянулся совещаться в кабинет Родзянки.
А между тем снаружи
Керенский (снова бесстрашно не одевшись на мороз) отлично справился с
положением. Поставленные им волынцы уже не охраняли дворца, и самих их найти
было нельзя, никакого караула не осталось, и во дворец начинали лезть какие-то
рожи. Но тут же пробился к нему расторопный энергичный какой-то, представился
преображенским унтером Кругловым и объявил, что с командой 4-й роты прибыл
после взятия казарм Московского полка — и предлагает взять на себя все караулы
Таврического.
До сих пор приходили сбродно
— а это была первая организованная команда, — и унтер был, видно, из тех,
который для революции не пожалеет родного отца, очень решительно и жестоко
смотрели его глаза над крупными скулами. Таких людей надо не отдавать стихии,
но ставить на службу, — это Керенский соображал мгновенно, — и тут же звонко
назначил начальником всех таврических караулов.
Круглов тотчас поставил
четверых на крыльце, а с другими пошёл занимать думский телеграф.
И тут в Керенского
вонзилось, — он сам даже не мог понять: это он догадался? или переработался в
нём слух, что где-то каких-то министров арестовали? — вонзилось, что пришёл
момент арестовывать сильных врагов, которые могли бы помешать ходу взрывных
событий. Во Французской делали так! Надо искать кого-то? — надоумить? послать?
Но не успел он додумать,
найти, послать, — уже четверо рабочих с винтовками и четверо солдат вели к нему
двоих безоружных напуганных юных прапорщиков. Оказалось: напротив Таврического,
у главной водокачки городского водопровода, это их был караул, который
потребовала снять прибывшая взбунтовавшаяся толпа. Но прапорщики не сняли и
сопротивлялись отдаче своего оружия — и вот были приведены как преступники на
казнь.
И с тою впивчивостью, перехватчивостью,
с которою Керенский входил в свою революционную роль, всю жизнь для него
готовленную, всю жизнь писанную для него, — он ещё выпрямился, ещё удлинился,
протянул вниз с крыльца повелевающую руку и, даже откидываясь от красоты
момента, объявил:
— Господа прапорщики! Я
понимаю вас! Но ввиду переживаемых нами событий я приказываю вам: снять караул
по требованию рабочих!
Особенность революционной
минуты в том, что не надо стараться охватить все стороны вопроса, но —
выхватить самую яркую! Не отдаваться сомнениям, что городской водопровод
нуждается в охране даже сейчас, — но вырваться навстречу требованиям
взволнованных рабочих. В революционную минуту выигрывает и возвышается тот, кто
решает мгновенно и ярко!
В два голоса у плача
пожаловались юные, что за снятие караула их расстреляют по закону.
И тут же рука повелевающая
превратилась в руку милующую, и торжество приказа — в торжество прощения:
— Я, член Государственной
Думы Керенский, лично прийму ответственность за это распоряжение. Своею собственной
жизнью, — дрогнуло у кадыка, — я гарантирую вам неприкосновенность!
Прапорщики смякли — и
уступили.
А Керенский тут же и забыл о
них навсегда.