Двадцать седьмое февраля

 

 

 

161

 

На всякого мудреца довольно простоты. Теперь, час за часом сидя запертый в так знакомом ему министерском павильоне, куда столько раз он приходил на заседание Думы, Щегловитов уже хорошо понял, что надо было ему сегодня с утра — скрыться полностью, уехать прочь из города, — и даже может быть жене любимой — не говорить? Хотя и скрывать же невыносимо!

А вот...

И ведь столько он уже переполучал за эти годы — посылок с гробиками и писем с виселицами, из России и из Соединённых Штатов, что можно было предвидеть: первый удар и должен прийтись по нему. Рука мщения и должна была проявиться в революции самой быстрой.

Но этого явления — «революция» — мы же не знаем в обычной жизни, она не входит в наш накопленный жизненный опыт — и ошибаешься на первом же шагу. Особенно если всю жизнь провёл между натянутыми юридическими струнами. Трудно было осознать сегодня с утра, по первым забунтовкам в запасных батальонах, что отныне понятие закон прекращает существовать, и даже он, глава верхней законодательной палаты Империи, не защищён более никаким регламентом. Щегловитов был из самых сильных юристов России, всю жизнь его держал юридизм, — и юридизм же подвёл. Щегловитов был настойчив, суров и находчив — пока находился на стезе закона. А чуть не на ней — вот и потерялся. Сидел у зятя, постучались нормальным стуком в квартиру — а за дверью вооружённые саблями и револьверами два студента-еврея, с ними два солдата. И маленький студент сразу закричал: «Щегловитов? Вы арестованы!» Прирождённый юрист не мог не возразить: «Кем? По какому ордеру?» — «Волей революционного народа!» — заносчиво вскричал тот и положил руку на саблю.

Глава законодательной палаты, никак не менее рядового члена палаты, до снятия своей неприкосновенности не может быть арестован ничьею волей, это ясно. Но тут был перевес четырёх молодых вооружённых над 55-летним штатским, и оставалось — подчиниться? Но ещё так бешено почему-то торопили они, тащили за локти и толкали в спину, что не дали надеть ни шубы, ни шапки: «Через пять минут будем в Таврическом, а там тепло!»

Таврический? Ну, это неплохо. Это такая же вторая законодательная палата, и там сейчас всё разъяснится.

Но Родзянко?! — трусливо отступил, отказался освободить. А ничтожный адвокатишка Керенский, который и юристом-то никаким не был, но собрал себе дешёвую славу демагогическими речами на политических процессах, — пронзительно кричал и показал распалённому конвою вести арестованного за собой.

Но с какой же совестью отступил Родзянко?

Впрочем, и он не успел сообразить? — так всё было разительно-неожиданно. Ведь ещё больше не сообразил сам Щегловитов: почему не скрылся? почему поддался аресту не только послушно, но даже без шапки и шубы? Эти короткие минуты, когда решается судьба твоей жизни и тела, — почему вдруг соображение может так покинуть нас? — и ты оказываешься телесным мешком, вот запертым простым дверным замком, а ключ — в кармане у твоего врага.

И припомнилась ему одна странная его ночь тридцать лет назад — весной 1887 года. Как самого младшего в петербургском окружном суде его назначили присутствовать при казни группы Ульянова в Шлиссельбурге. И он поехал туда накануне, ночевал в крепости, и — как будто его самого должны были казнить — всю ночь не сомкнул глаз: ждал и жаждал телеграммы о высочайшем помиловании. И ещё утром своею властью оттягивал, оттягивал казнь, всё ожидая телеграммы. Не пришла.

Да. Что-то похожее.

 

Щегловитов был ровесник александровских реформ, полюбил их идею, в их либеральном воздухе прошёл училище Правоведения и долгие годы не отличался от общего потока тех либералов. Он стал профессором правоведения и печатал статьи в защиту закона от нажима. (Хотя и тогда уже видел радикальный распад александровской судебной реформы — оправдание засуличей и десятков таких, и тогда уже порицал адвокатские извращения в публичных процессах, высмеянные Достоевским). И восторженно принял Манифест 17 октября как открытие эры правовых норм — и в те же месяцы его вынесло к высшему законодательству, а от самого рождения нового государственного строя он стал, и девять лет пробыл, министром юстиции. Смена нашей служебной позиции не должна бы менять наших убеждений, но и не может остаться без влияния на наши взгляды: становится зримо то, что скрыто от сторонней критики. Хотя ещё и через год, после 2-й. Думы, Щегловитов спорил против столыпинского третьиюньского изменения избирательного закона, но тем более считал теперь нужным железно защищать и созданный конституционный строй и правительственную политику — в годы разгула террора, когда либералы не только рукоплескали убийствам, но и теоретически оправдывали террор тем, что общество не удовлетворено государственным устройством. И так Щегловитов потерял всякую либеральную репутацию, да уже и не пытался её удерживать. Но его законы об исключительном положении всегда бывали законы: с указанием точной процедуры, точных сроков и ответственных лиц, никого не могли арестовать просто так, как вот сегодня его самого. Да в революционные годы он несколько раз уже назначался мишенью террористов, в 1908 сидел дома в двухмесячной осаде, а один раз не был убит лишь потому, что случайно задержался в подъезде, не вышел к карете, а к ней уже кинулись трое.

С годами Щегловитов видел переполнение судейских рядов расслабленными болтунами, делавшее суд плохой защитой не только государственного строя, но самой жизни граждан. Однако — не давал себе произвола насильно формировать суд, нарушать закон несменяемости судей. А лишь прибегал к таким хитростям, как соблазнять негодных подачей в отставку с получением пенсии, что облегчалось, если судья проявлял пороки личного поведения и мог попасть под дисциплинарное разбирательство. Это была медленная работа: воспитывать в судах сознание государственной устойчивости. Верных тридцать пять лет бешеные волны размывали, разрушали её. А остальное общество, и дворянство, и высшие государственные слои всё это как будто видели — и не видели. Никто не хотел поверить, что устои могут рухнуть. Всё правящее держалось в раскачке вяло и спокойно, в малодушии и бесхарактерности старались как бы не замечать угрозы. У своих чиновных коллег видел Щегловитов лишь переползание из шкуры в шкуру, да с должности на должность, при равнодушии к сути дела. Так, много лет отдав укреплению русского государственного строя, Щегловитов привык, что в России не с кем соединяться, не с кем действовать вместе, а только что сделаешь сам. И как было не заразиться этим всеобщим покоем? Щегловитов тоже отдал ему дань. В таком ли настроении не остановил он недолжно начатого киевскими судебными властями дела Бейлиса. А когда оно стало принимать мировой размах, отступать показалось поздно, и при раскале страстей сам Щегловитов тоже не остался бесстрастен, финансировал приезд экспертов обвинения, — однако процесс прошёл в строгих рамках закона, весь стенографировался, был открыт репортёрам, было допущено столько свидетельств и адвокатов, сколько требовало дело, и, по логике закона, подсудимый был начисто оправдан.

Но этим процессом Щегловитов был пригвождён обществом навсегда. И в те же самые годы он потерял поддержку трона: императрица не прощала, что он был непримирим к Распутину — не только не льстил ему, но не льготил ни в чём, даже не принимал его самого вне очереди посетителей, а уж прошения, идущие через него, разрывал. (Но всё равно в обществе утвердилась клевета, что Щегловитов — подручный Распутина). И в Пятнадцатом году, перед думскими тучами, Государь уступил его в отставку.

В царских касаниях, которых немало было за девять лет его министерства, суждено было Щегловитову испить всю горечь государственного человека, чьи знания, умственные силы, труд, воля и служба оказываются прахом для неуверенного ветерка: бывало, он горячо убеждал Государя в каком-то решении или уже проводил его месяцы — и вдруг Государь всё отменял под влиянием случайно слышанного мнения. Государь всегда чуждался сильных характеров.

И редкие консерваторы в России имели мужество открыто заявлять о своём веровании. Со всей страны нельзя было натянуть съезда правых иначе, как взяв половину с улицы — какие-то бедные, грубые, непросвещённые силы. Такой съезд собирали в ноябре 1915 — на нём не появились сановники, крупные чины, — стыдились. И сам Щегловитов, не будь уволен из министров весною того года, — почти наверное бы не пошёл. Правые предпочитали встречаться малыми скрытыми кружками — Римского-Корсакова, Ширинского-Шихматова, и шушукаться. Потеряв равновесие на отставке, Щегловитов пошёл возглавить этот съезд и, с перебором ожесточения, заклиная будущее словом, — обозвал ту конституцию, которой сам девять лет служил, — «пропавшей грамотой».

Это — он сорвался, оттого что никто не шёл к правым. Он не только не думал так — но ещё летом 1914 это он помешал Государю изменить конституцию в пользу самодержавия, сдвинуть палаты от законодательности к совещательности: «Я считал бы себя изменником своему Государю, если бы сказал: Ваше Величество, осуществите эту меру!»

 

Теперь весь одинокий запертый вечер, и уже в ночь, Иван Григорьевич бродил по комнатам министерского павильона. Удлинённый, но не слишком большой зал заседаний, стол под сукном в окружении кресел и несколько диванчиков. Два кабинета. Людская. Уборная. Сколько раз тут бывал — а мог ли предположить, что окажется в таких обстоятельствах?

Предположить — не мог. А предвидеть — должен был.

Полтора года Щегловитов наблюдал развал — со стороны, бессильно. А с этого Нового года Государь вернул его к деятельности, поставил председателем Государственного Совета — Щегловитов взялся со стеснённым чувством, но решительно. И первое же февральское заседание не дал профессору Гримму развалить демагогическим «внеочередным заявлением», и вся левая группа — уже гнездилась она и в Государственном Совете! — ушла с заседания. Это было — только-только вот в феврале, только вот обещало начаться.

И вот, в необитаемых комнатах призрачного недавнего правительства — отведено было Ивану Григорьевичу, без еды, без питья и без общества, — ходить беспомощно взаперти, уже и заполночь — и думать вволю.

Щегловитов вообще держался независимо от Двора и подальше от великих князей. Своей любимой дочери Анне он запретил стать фрейлиной, как ей предлагали, считая, что это — почти горничная. И когда у него осведомились, как отнесётся он к получению титула графа (Витте был без ума, получивши), — Иван Григорьевич ответил, что иностранный титул будет смешон при его исконно-русской фамилии. (Щегловитовы — старинный род Шакловитовых — указом Петра должны были слегка изменить буквы, чтоб отмениться от казнённого Шакловитова, фаворита Софьи).

Дочь Анечка — была сердце его. Он дважды вдовел, вторая жена умерла, рожая Аню. Иван Григорьевич близко участвовал в её воспитании. На Пасху в имении заставлял её христосоваться с каждой мужицкой семьёй. Стала старше — возил её в итальянскую оперу, даже выбирал ей платья. И с нею же ездил, приглашённый в царскую Ореанду в Крым.

А третья жена — красивая, умная, пианистка, из общества, и с властным характером, — владела им, направляла, он сознавал и не мог изменить. И с Анечкой она — разошлась и рассорилась. И — разрывало сердце.

И что будет с Анечкой, когда она узнает об аресте отца?..

Последний человек, с кем Иван Григорьевич разговаривал, — был Керенский, с тяжёлым ключом в руке, комично высокомерно предложивший Щегловитову протелефонировать в Царское Село о бесполезности сопротивления и посоветовать сдаться на милость народа.

Этот выскочка уже командовал Трону — сдаваться?

Щегловитов и полного взгляда ему не отпустил.

Юридический ум всё же успокаивал, что арест — из ничего быть не может, всё разъяснится благополучно.

По два десятка лет наблюдая размыв и разрушение при апатии всех, — мог ожидать он всего плохого. По пути сюда на извозчике Щегловитов повидал взбудораженные улицы и тут роящийся дворец — и объём происходящего выступил перед ним.

Что это — не эпизод с растерянной петроградской администрацией, но — крушение, которого и следовало ждать в непрерывно раскачиваемой, подрываемой стране.

И он не внушал себе, что завтра утром будет освобождён.

 

 

К главе 162