Двадцать седьмое февраля

 

 

 

170

 

— Ваше Императорское Высочество! Ваше Императорское Высочество, проснитесь!

Голос был такой ласковый, такой прислужно-домашний, — он почти не будил, а сам входил как часть сна. Но тёплой хрипловатостью он повторялся, повторялся — и наконец заставил проснуться.

Это старый седой зимнедворецкий камер-лакей, с пышными струистыми бакенбардами, давно уже не избалованный, чтобы кто-то из царской семьи тут ночевал, вместо радости покоить сон высокого гостя решился войти в комнату и наклониться над постелью:

— Ваше Императорское Высочество! Во дворце становится опасно. После того как ушли войска, уже несколько раз в разные двери ломились какие-то банды. Держат только замки. Какие ж у нас есть силы отбиться?

Холодное и мерзкое пробуждение вошло в Михаила. Вот этого он не ожидал! — чтоб на дворец посягнули какие-то банды? Какие же банды могли быть в столице?

— Откуда банды?

— Бог их знает, откуда, — сокрушался камер-лакей. — Соберутся по нескольку и дикуют. Есть и солдаты. И всякая чернь. Небось, знают, сколько сокровищ у нас тут. Какие погреба.

Вполне уже проснувшись, вытянутый на спине, Михаил лежал среди атласа, в алькове. Между раздвинутыми занавесями смутно была видна крупная голова камер-лакея — там, позади него, какой-то малый свет на столе, свеча, он не посмел зажечь лампы.

Но почему ж Михаил, едва ото сна, должен был сообразить, что им делать с дверьми и как защищаться? Такая охрана должна быть кем-то предусмотрена, а что ж генерал Комаров?

— О Боже, Ваше Императорское Высочество! — всё тем же тёплым, глухо-домашним голосом няни квохтал камер-лакей, которого Михаил помнил с детства, он и в гатчинском дворце бывал одно время, и в Аничковом, вот только забыл, как звать. — Не извольте подумать, что я обременяю вас этой заботой. Я взял на себя дерзость прервать ваш сон лишь в тревоге о вашей безопасности. Ведь у нас нет вооружённой охраны, мы все старики. Этой ночью ворвались в Мариинский дворец — кто ж помешает им ворваться к нам? Они может уже и ворвались бы, да думают — здесь засели войска.

Михаил живо повернулся:

— В Мариинский? Когда же?

— Да вот после полуночи. Нам звонили.

— Так а... — Он же сам там совещался только что! — А совет министров?

— Не могу знать, Ваше Императорское Высочество. Вероятно тем и сохранился, что разошёлся.

И всё ж ещё Михаил не понимал до конца! И старик дояснил:

— Нельзя вам теперь пребывать во дворце, Ваше Императорское Высочество. Ворвутся, найдут. Здесь вам — опасней, чем где бы то ни было. Надо вам... Пока не рассвело... Перейти... Переехать... А при свете узнают.

И только вот когда вся горечь влилась в пробуждённую грудь, в очнувшуюся голову: из-под родного крова он должен был ночью, сейчас, тайком, поспешно — бежать?!

Михаилу постелили на третьем этаже, рядом с неприкосновенной спальней отца, где тот жил ещё цесаревичем — но ни дня не провёл с того громового, когда деда — уже без ноги и обливая кровью мрамор лестниц, паркет полов — едва донесли до первого одра, на последние минуты жизни.

С тех пор отец — должен был скрыться в Гатчину от новых покушений. Бежал.

И — брат за 23 года царствия почти не жил в этом дворце, — бежал в Царское, бежал в Петергоф.

И вот Михаилу, пришедшему всего лишь на ночь, — предлагали так же: бежать.

Как легко подниматься в ночи по боевой тревоге — и сейчас же куда-то скакать в темноту, в строгом строе полка. Но что за мука и боль, когда при дрожащей свече тебя поднимают изгнаться из твоего родного!

Лежал Михаил на спине, как придавленный, не в силах подняться, ни даже голову, но всё ясней соображал.

И теперь ему так было видно: да, наивно же он отправился спать в Зимний дворец. Сам себя и подставил под разбой.

Спать во дворцах как бы не миновало время?

Сидел бы сейчас с Наташей в Гатчине — и горя мало. Ах, Родзянко, Родзянко, большеголовый! — заманил в западню! И мало того, что вызвал в этот хаос, — ещё и покинул без своей защиты: ведь его автомобиль пропускают везде, мог довезти до вокзала. А теперь вот здесь...?

Опасность от распущенной пьяной банды была унизительна, в ней нельзя биться как с равными и в окружении боевых друзей. Что бы ни делать, как ни поступить, — всё равно позор, оскорбленье, ущерб. Михаил не боялся скачущего немецкого гренадера — но русский пеший озлобленный солдат представился ему страшен, он почувствовал.

А что же делать? Он приподтянулся. Ехать на автомобиле через город сейчас? — вряд ли безопаснее, чем оставаться во дворце, — автомобиль и вовсе бы не имел защиты от такой банды.

Куда же? В свой штаб, на Галерную? Тоже слишком известное место.

К адъютанту, графу Воронцову? Не близко.

Так он ничего и не мог? Выхода не было вообще?

Нежноликий, в ночной сорочке, великий князь с растерянным изумлением смотрел на старого камер-лакея.

А тот уже обо всём подумал, ах, старче. Ни ехать, ни пешком идти по городу нельзя, всё равно опасно. Но может быть Его Императорское Высочество может припомнить какую-нибудь вполне надёжную семью совсем близко от дворца? А лучше бы всего — на Миллионной, потому что туда выход хороший.

Если б он не сказал «на Миллионной» — быть может Михаил и не сообразил бы, долго блуждал бы мыслью. А по Миллионной только стал перебирать по домам — и вспомнил: да его же кавалергард, полковник князь Путятин, шталмейстер двора! Двенадцатый дом.

Старик обрадовался, взялся пойти телефонировать и будить секретаря Джонсона, а великого князя просил одеться, и если можно — то при свече: по внешним комнатам не следует сейчас зажигать большого света, привлекать внимание, пусть дворец как бы спит.

Свеча в чашечном подсвечнике осталась на стене, и в этом отвычном освещении большой дворцовой комнаты Михаил одевался, чуть вздрагивая.

При свече всё выглядело иначе — лепка потолка, гардины, старинная мебель — как в начале прошлого века, как при прадеде. И дышало — веком тем и веком ещё предпрошлым. Михаил и не думал, что так глубоко чувствует эту связь с династическим гнездом, — однако же вот сегодня сразу отказал войскам расположиться здесь — потому что не место это для боя. Этот дворец — сокровище воспоминаний.

Впрочем, если б войска оставались — то не пришлось бы, пожалуй, и бежать?

А, бедные, куда они поплелись ещё? Может быть, надо было их оставить?..

Возвратился камер-лакей, ободренный: телефоном он разбудил княгиню Путятину. Самого князя нет, он на фронте — но княгиня гордится оказать приём Его Императорскому Высочеству и будет бодрствовать в ожидании его прихода.

А секретарь уже встал, сейчас присоединится. Ещё кого-нибудь разбудить?

— Ваше Императорское Высочество, — дрожал голос камер-лакея. — Если вы доверите мне ваш вывод, то не надо более никого и посвящать. Ещё будет знать один сторож Эрмитажа и привратник Эрмитажного театра. Вы выйдете на Миллионную всего в нескольких домах от 12-го номера. Распорядитесь, как пройти по второму этажу, — я могу отпирать вам все пустые залы парадной стороны, но это дольше. А можно пройти через лазарет.

— Хорошо, родной, ведите через лазарет. И дальше как знаете.

Камер-лакей припал с благодарностью к руке великого князя. Он едва не рыдал — и от этого ещё удвоилась горечь в сердце Михаила: ещё раз передалось ему, что он не просто меняет место ночлега, перебегает на несколько часов в укрытие, — но делает что-то важное, бесповоротное, чего и не охватывал ум.

Старик принёс с собой другую свечу, заправленную в фонарь. А эту — погасил при уходе.

Он пошёл впереди и держал фонарь повыше, так чтоб сфера дрожащего света раздавалась шире.

Михаил шёл сбоку него и сзади шага на два.

А ещё сзади — Джонсон.

По адмиралтейской стороне третьего этажа они дошли до угловой лестницы, тут горели слабые лампочки. Спустились на второй. И пошли всей анфиладой, отданной под лазарет, окнами на площадь.

Этот лазарет открыла Александра Фёдоровна с самых первых дней войны, и с тех пор он был тут. Многие сотни раненых уже прошли через него, и сейчас полны были все койки.

Камер-лакей опустил свой фонарь и нёс у колена. Горели ночники кое-где на стенах и у столиков дежурных сестёр. Больные спали, не метался никто — не было свежих тяжёлых, давно не было крупных боёв, долечивались больные долгие. Один-два встававших, там, здесь, увидели проход молодого генерала — может быть, удивились, но не узнали. Сестры, кажется, узнали.

От прохода лазаретными залами — отпустило томительное разлучное сжатие сердца. Вот, все мы здесь вместе, русские, скованные единой войной, единой цепью забинтованных ран. Мы все — на одной стороне. А те банды — то не мы.

Залы так высоки, что при свете ночников снизу не разглядеть потолков. Много уже лет не бывало тут балов, но Михаил ещё застал молодым, помнил. Стены тогда украшались ветками тропических деревьев и цветами из царских оранжерей. Вдоль лестничных подъёмов и зеркальных стен выставлялись ряды пальм, всё это залито было сверком люстр и канделябров — и блистали многоцветные мундиры, шитые золотым и серебряным, а на женщинах диадемы и ожерелья неисчислимой стоимости. Всё открывалось всегда полонезом. И только тут, кроме Польши в единственном месте, танцевали быструю мазурку.

Всё исчезло давно, — всё круженье, многолюдье, и погасли все света, — а вот и ночники остались за спинами. Из последней лазаретной комнаты старик отпер дверь, переходили закрытым мостиком в Эрмитаж. И он снова поднял фонарь, освещая.

Освещая петербургские виды — галерею, увешанную видами старого Петербурга, в золотых рамах. Старого Петербурга.

Промелькнули окна висячего сада, беззащитные зимние жасмин и сирень, занесенные снегом.

И ещё такой же переход-мостик, ещё порог расставания, перешли в Новый Эрмитаж.

И — опять перевилось и сжалось сердце роковым предчувствием. Почему бы, кажется, не вернуться через неделю при полном свете дня, и звеня шпорами, пройти уверенно?

А чувство было — прощания. И даже в полной тишине позвякивали шпоры чуть-чуть.

Теперь шли залами картин. Ни одну нельзя было на ходу и при фонаре увидеть как следует, а тем менее — вспомнить, Михаил и залы эти путал, а только виделись на стенах огромные натюрморты, то животные, то — лавки с дичью, рыбой, фруктами, овощами, — непомерное монументальное кричащее изобилие, от которого совсем не радостно сжатой душе.

А посреди залов стояли то порфировые вазы, то порфировые торшеры.

Двумя свободными ладонями Михаил закрыл лицо, сделал умывающий жест.

С каждой новой комнатой, с каждым рядом картин, этой навешанной набитой мёртвой дичью, мёртвой рыбой, бесчувственными фруктами, — заслонялась та милая домашняя покинутая часть дворца, где живал его незабвенный отец и куда теперь не возвращалась матушка.

И так показалось: а зачем это всё собирали? А зачем не жили проще?

В зале на завороте — монеты, медали, монеты, медали...

И пошли галереей, которую спутать нельзя уже ни с чем, — лоджиями Рафаэля.

И плыл впереди поднятый фонарь — не затекала рука старика — как будто нарочито показывая по стенам библейские сцены.

Михаил обернулся проверить Джонсона — и увидел грозную тень свою, плывущую по лоджиям, — как видение ещё одного предка ещё одному потомку.

Но неуклонно надо было идти дальше. Нести эту тень, в назиданье кому неизвестно.

И ещё раз они свернули — в фойе Эрмитажного театра, через длинный остеклённый переход над Зимнею заснеженной канавкой, французские окна до полу.

В окна через небо отблескивало дальним пожаром.

Верный старик остановился, обернулся:

— Ваше Императорское Высочество! Если сейчас по чёрной лестнице выйти — то будем во дворе, но с него только на набережную, и вам придётся огибать, далеко. А вот этим коридором — через казармы преображенцев, и тогда сразу выйдете на Миллионную, а там ещё дома четыре и перейти только Мошков переулок. Как велите?

Какое ж сомнение? Да он не хотел ли тем спросить, не боится ли великий князь гвардейцев-преображенцев?

— Велите мне вас сопровождать по казармам?

— Нет-нет, — тихо ответил Михаил.

Преображенцы — свои.

И одной рукой вдруг приобнял старика.

А тот зарыдал и ловил кисть поцеловать.

И это рыдание камер-лакея как прорвало последнюю плёнку сознания: что произошло?

Он — разумно перекрывался? Или — бежал? Или — ушёл из-под крова семи поколений Романовых — последним из них?

Правнук жившего здесь императора, внук убитого здесь императора — он бежал как за всех за них, унося с собою и их?

И не заметил, на каком же это пороге произошло. На каком переступе?

Беря военный шаг, пошёл последним коридором.

 

 

К главе 171