Двадцать восьмое февраля

 

 

 

211

 

С утра неизбежно было Протопопову освобождать место спасения, уходить из канцелярии Государственного Контроля. Швейцар принёс ему чаю с чёрным хлебом и гудел, что как бы его тут не нашли. Собирались служащие, потом пришёл и сам Феодосьев, спаситель, с напряжённым умным лицом. Он рассказал, что в городе полный хаос, война-не война, ничего понять нельзя, но и власти нет. Поздно вечером мятежники ворвались в Мариинский дворец и беспрепятственно громили его. А вчера к концу дня арестован Щегловитов, Александр Дмитрич не знает? и так и не отпущен, а посажен в Таврическом под замок.

Боже мой, лучше бы не рассказывал! И так уж отмерло всё, не было сил двигаться и думать, даже для своего спасения, готов был Алексан Дмитрич тут же распростереться и умереть, всё легче, — но ещё эта разящая новость: они арестовывают! И — кого же? Самых ненавистных обществу и было их два, Щегловитов и Протопопов, и вот уже один взят. А его ищут, конечно, по всему городу — и через этот город он вынужден будет идти сейчас!

А остаться... ещё на сутки тут — никак не возможно?..

Боже, как всё мировое строение способно рушиться в какие-нибудь часы! Вчера он начинал утро всемогущим министром внутренних дел — а сегодня ловимым преступником, который ёжится в шубе, подняв воротник. (А не так и холодно, заметят, почему поднял).

Куда идти — одно он мог придумать: к брату. И там у него перекрыться или дальше ещё куда-нибудь. Но брат живёт — на Калашниковской набережной, надо пройти боком центр — а не избежать пересечь Невский.

Но переходить Невский абсолютно немыслимо — его не могут не узнать! Там-то его и схватят. А схватят — вряд ли оставят в живых.

Только сейчас он понял, что сделал ошибку вчера, в слабости: именно вчера в темноте и надо было пробираться к брату. Уже теперь он был бы надёжно спрятан или вместе думали бы, как вырваться из города вовсе. А сейчас при полном свете он шёл одинокий и на верное растерзание.

Каждый нерв был напряжён. Каждую минуту он ждал — даже не что крикнут "Протопопов!", а что сразу схватят, просто вцепятся, как собака в бок. В тепле шубы он трясся мелкой непрерывной дрожью. И потел.

Всё-таки, с угасающим сознанием, он имел способность обдумать: Невского не пересекать ни в коем случае! Взять далеко дальше за Московский вокзал и как-нибудь где-нибудь пройти просто по железнодорожным путям и так переспотыкаться в Александро-Невскую часть. Может быть, там заборы, искать калитку, обратит внимание — но простых людей, они его не узнают, и уж там-то нет революционной толпы.

Вот истинный страх, вот самое страшное в мире — разъярённая толпа, которая тебя хватает!

Он будет выбирать только тихие маленькие улицы — но всё равно не избежать пересекать большие, и это самое опасное, где тысячи взглядов.

Первую надо было пересекать Гороховую. Чуть подальше от градоначальства, он пересек её у канала, сразу и канал.

Тут, на набережной канала, он увидел навстречу другого странного господина в шубе, невысокого, с воротником, поднятым чрезмерно. И покосясь глазами, узнал министра торговли и промышленности Шаховского.

Прямо глазами они не встретились, узнал ли тот Протопопова, может быть заметил ещё раньше? — но разминулись, не обратив друг на друга внимания.

Ай-ай, царские министры пешком по улицам шмыгают друг мимо друга, не замечая, — это что? Революция?

Но не было и желания разговаривать с кем-нибудь из совета министров: предатели, и не хотел он их знать. Он будет просить Государя и государыню о других коллегах впредь.

Мелькнуло: так если б он принял в своё время торговлю-промышленность, как предполагал, — всё равно бы сейчас прятался!

Он избрал самую простолюдскую дорогу, куда не то что министр, но и чиновник порядочного ранга не забредёт, — мимо Мучного рынка, так перейти Садовую, а потом мимо Апраксина. Конечно, шуба его здесь выделяется очень.

По Садовой проехал грозный бронированный автомобиль.

Когда умоляешь небо, чтобы тебя не узнали, то как-то стараешься и сам не смотреть, будто всё дело во встрече глаз. И поэтому Протопопов мало что видел, он не оглядывался и не всматривался. Но на рынках кажется и торговали, везли и несли продукты так же, как и обычно, и очереди за хлебом стояли, кажется, а была и какая-то странная оживлённая возня, то ли растаскивали лавку, очень разнородное несли и поспешно, и возбуждённо толковали.

Но, ах! До того ли было Алексан Дмитричу, чтобы вникать! Он только спешил пронести нерастерзанным своё уязвимое тело. Там и сям, на каких-то улицах, но не рядом, время от времени стреляли. Но даже от выстрелов не так вздрагивал Протопопов: если пуля попадёт — так и пусть, это не страшно, страшно, чтобы не схватили. Пока шло всё благополучно, никто его не задевал, но нужно было не ошибиться дальше. Думал взять левей, но сообразил, что это получится Чернышёв переулок, Чернышёв мост — прямо-таки мимо собственного министерства! Вот бы угодил! Вот уж где растерзали бы!

Перешёл Фонтанку на Лештуков переулок, опять благополучно. Слава Богу. До сих пор не встречалось революционных шаек — но навстречу от Загородного проспекта неслось что-то бурное, многошумное, — а надо было его переходить! По спокойному Лештукову шаг замедлил, глаза поднял, смотрел вполную, остановясь перед углом.

Проспект был переполнен. На тротуарах, да и на мостовой, всё запружая, стояли и смотрели, как на праздничную процессию, — а пробирались в сторону центра несколько открытых грузовых автомобилей, на каждом торчали красные флаги, держали их и в руках, помахивая толпе. В каждом кузове было избыточно полно солдат и штатских, и солдаты трясли винтовками и кланялись толпе — а толпа непрерывно кричала "ура", и многие снимали шапки.

Не то что воротники у всех были отложены и руки разбросаны — но они ещё снимали шапки. Уж как наверно виден был нахохленный задвинутый господин! — очень опасный момент. Спасало то, что стоял он в переулке, позади всех. А как автомобили прошли, и весь проспект залился весёлым праздничным народом, — так Протопопов отложил воротник и решительно двинулся в толпу, тоже стараясь весело улыбаться.

Это его и спасло, наверно, — улыбка, а она у него исполнена шарма, кого не покоряла, — его видели, ему тоже улыбались, и кто-то поощрительно что-то крикнул, и тогда Протопопов приложил руку приветственно к шапке, как бы передавая радость, едва не сняв шапку и сам. Напряжённый струной, а сам улыбаясь, он прошёл это жуткое море веселья, а когда, уже на той стороне, вдвинулся в тихую улицу — почувствовал, как вспотел и бесконечно ослаб. Он уже вступал в привокзальный район, уже много было пройдено, но ещё больше оставалось, и неизвестно, сколько опасностей, — а силы отказали. Нет, он должен был где-то отдохнуть, прийти в себя от напряжения.

И тут счастливо вспомнил, не отказала же голова: рядом, на Ямской улице, жил портной, у которого он когда-то, ещё просто думцем, шил несколько раз. Отчего не зайти к портному? Портной не знает, что он заклятый министр внутренних дел, но знает, что богатый исправный заказчик.

Да! отдохнуть! Он не помнил номера, но зрительно помнил и дом, и подъезд, и как дальше. И по мрачной петербургской лестнице поднимаясь, вспомнил даже имя: Иван Фёдорович.

Звонок был — дёрнуть толстую проволоку, а там отзывался колокольчик. Сам Иван Фёдорович и открыл, неизменный: в домашней куртке, сантиметр через шею, за ухом мелок, и повреждены губы, от чего улыбка неровная.

Сразу узнал, память, и даже по отчеству — Алексан Дмитрич, и кинулся помогать шубу снимать. Подумал, значит, — с заказом. Мелькнуло у Протопопова — сделать заказ? Но не было душевных сил на игру, он почти рухался. И честно сказал портному с надеждой, как хватаясь за плечи его:

— Дорогой Иван Фёдорович! Мне худо. Мне надо посидеть, отдохнуть, приютите меня на часок.

Промелькнуло по несимметричному лицу, но ничего не переменил Иван Фёдорович, а так же готовно вёл и усаживал и, догадываясь, бранил бездельников, бунтарей — стреляют, лавки грабят и всю жизнь остановили.

Надо было отвечать, и даже отвечал, хороший человек, ни тени робости от посетителя, великая душа в теле простолюдина! Насколько он ближе к Богу и правде, чем мы. И жена его подошла толстая: попить? покушать? О, бескорыстное радушие, о, простонародная теплота, но хотя ничего Протопопов не ел сегодня — ничего и не мог, всё отбило, а больше всего хотелось не говорить и чтоб не смотрели, а голову обронить в руки, повиснуть на своих костях и как-нибудь отдохнуть, сил набраться.

А они считали, что надо его разговором развлекать и всё говорили невпопад, теперь про полицию что-то невозможное: будто полицейские имеют пулемёты и стреляют с крыш; будто они переодеты в солдат; будто городовые осаждены в «Астории»... Они не догадывались, как верно ему говорить: ведь образованные все против полиции. Он ещё слышал бессвязно, тоска брала от этого вздора, но не шевельнулся возражать.

Не мог он сказать — не разговаривайте со мной, но, видно, очень плохо выглядел, и жена догадалась: не хочет ли он в спаленке прилечь? да не вызвать ли доктора? На доктора и руками замахал, а прилечь — если разрешите. А если...?

И решил им открыться. Вот, дал им адрес брата. Нельзя ли послать кого узнать: как там, у брата? Безопасно ли?

Повели его в спаленку. Две никелированные кровати под белыми покрывалами, всё окно заставлено цветами, две иконы в углу, лесная картина. Большой серый кот тут спал, его потревожили. И, сняв только ботинки, в изнеможении страдательном уже ложился Алексан Дмитрич поверх покрывала, головой на взбитый столбик подушек.

Так всё горело в нём, что отняло слух: кажется, иногда доносились выстрелы, и что-то говорили между собой хозяева, — но Алексан Дмитрич не внимал, всего этого как не было. Не один слух, отнимались у него и руки, и ноги, он не отдыхал, и не во вчерашней вечерней радости от безопасности, а почти умирал.

Заснул сперва, очень крепко, парализованный. Потом не выплыл из забытья, но — как вышвырнуло его наружу, сразу осветилось сознание — и безнадёжностью. Представилось ему собственное крушение, и министров, и арест Щегловитова, и взбунтованный Петроград, солдаты, броневики, — ещё всё, конечно, исправят здоровые части с фронта, но сколько дней до того и как дотянуть? Ведь он и сейчас должен вставать и идти, не мог же он теперь остаться у портного ночевать, жить до общего вызволения? (А хорошо бы...) Спасение было бы — вовсе вырваться из Петрограда, но разве можно появиться на каком-нибудь вокзале, да что там, наверно, сейчас творится, ад революционный.

Вшаркал портной, ввёл племянника. Бегал он к брату Александра Дмитрича, ответ: к нему нельзя, ждут сами обыска.

И ещё изнеможённей, бессильней откинулся Протопопов па подушках.

Да, он полностью в их руках. Думской головки. Своих бывших приятелей. Сам ли он — не думская головка? Что он наделал, как мог он покинуть их? Ради чего? Мишура министерской дутой должности, вот дунули — и в сутки её нет. А Дума — стоит, победительница! А он — не оттуда? А он — чей же был 10 лет член? Он там был 10 лет — а здесь всего 5 месяцев, разве это перевешивает? Он был такой почётный видный думец, лицо общественности, что его допускали на тайные заседания кривошеинского кружка на Аптекарском острове. Он знал все интриги! В Прогрессивном блоке — не он ли был из лидеров? Да что там, да на сколько раньше — да Освободительного Движения не он ли был участник? Да как же он мог пренебречь этим славным прошлым — и ради какой жалкой иллюзии? Да кем бы он был сейчас в Таврическом дворце! — это к нему бы и приводили арестованных, кого-нибудь там. О, какая жестокая, неисправимая ошибка! А теперь — он в их руках, и с ним разделаются безжалостней, чем с кем бы то ни было!

Его всё больше лихорадило, он заворачивал на себя покрывало, чтоб угреться, одной подушкой пригрел между лопатками, ах, шубу сейчас сюда бы, но повешена в прихожей и неудобно выйти взять. Да десять шуб навалить, такой внутренний холод, — о, как он попался, о, можно ли жесточе, — и какая чрезмерная будет расплата! Если б он всю жизнь был в правительственных кругах — другое дело, совсем и не обидно, — но так непоправимо оступиться!

И что его несло, зачем он так дерзко, ещё нарочито задирал Думу? — чтоб их раззлобить, сам распространяя слухи, что всё сделает без Думы, и землю раздаст крестьянам без Думы, и еврейское равноправие без Думы, и сам же хвастался, что это именно он арестовал рабочую группу, хвастался, что подавит любую революцию безжалостно, — а зачем хвастался? А потому что — его самого раззлобили, это они довели его до крайности, зачем они так травили его? Разве нельзя было его назначение принять по-хорошему? ведь в первые минуты даже поздравляли!

Я хвастался, да, но ведь я никогда не наносил вам решительного удара, признайте.

Да, я делал ошибку за ошибкой! Но и вы, мои товарищи, делали ошибки по отношению ко мне! И моё незлобивое сердце не надо было так сразу добивать — оттого в нём и родились дурные чувства! А что я оберёг Александра Иваныча при аресте рабочей группы, не дал арестовать и его — этого вы мне в заслугу не ставите? А что портрет Александра Иваныча с его трогательной надписью висел в моём кабинете до самого дня назначения в министры — этого вы мне уже не зачитываете? Конечно, теперь об этом уже никто не вспомнит. Конечно, теперь все будут правы, а только я один виноват больше всех. Я чувствовал это с первого дня! Но господа, но друзья, но товарищи! — я просто заблудился в этом лабиринте! Я, конечно, вёл не ту политику, которую нужно было вести! Я совершил громадный промах и — поверьте, поверьте, Павел Николаич, это заставляет меня глубоко страдать! Я взял курс, который не подходил к настроению страны, — о, как я в этом каюсь сейчас, если бы вы знали! Да, я вёл себя исключительно вредно, я всё время эволюционировал не в ту сторону, куда нужно, — но вы же не считаете меня врагом Государственной Думы принципиально, вообще, как таковой? Ведь я же ваш! я же ваш — плоть от плоти! Ведь вот, Михаил Владимирович на Новый год публично не подал мне руки — а чем я ответил? шуткой и забвением! Ах нет, я вижу, вы не вполне доверчиво ко мне относитесь, это меня сокрушает! Да, да, вы верно заметили — я хочу увильнуть? Я и сам это почувствовал, а вы каждый раз не давайте мне увильнуть. Что я пошёл в министерство — это была более чем ошибка, — это было несчастье! Несчастье всей моей жизни, теперь я вижу! Но в тот момент во мне играло честолюбие, оно бегало и прыгало — и я всё поступал непродуманно, несознательно! А роковая моя ошибка была — поверить, что надо сохранять тот режим до конца войны. Ведь я — не твёрдого характера, вы знаете, я сильно поддаюсь обстановке. Я попал в такую среду — и это моё несчастье. Меня окружали нездоровые люди. Неосторожность — моя отличительная черта, мне казалось — я подойду и не замараюсь. Я попал к Бадмаеву благодаря моей болезни. И там этот кружок. Я встречался с этими людьми — и всё ближе, ближе, первоначальные мои опасения притуплялись, притуплялась нравственная брезгливость. Сперва Распутин был мне неприятен, а потом я к нему привык. Ну, виделся раз пятнадцать, но дружен с ним я быть не мог. Да, трудно отрицать, во время министерства я поддерживал правых — но, поверьте, всегда без восторга, это была для меня сделка с совестью! Мне совершенно несвойственно быть крайне правым, это противоречит моему существу. Да, я в сердце своём всегда оставался радикалом, неужели вы этого не чувствовали?.. Да, я льстил и Маркову-Второму, о, какая низость, как мне это больно вспомнить! Да, я заискивал и перед князем Андрониковым, но я должен был обезоружить всякое вредное влияние... Распустить Думу? Не буду скрывать, в душе колебался, но никогда не пришёл к такому окончательному убеждению. Скажем так: моя вина, что я не голосовал против перерыва её работ. Да я никогда не считал, что можно править без Думы! Провокации? Клянусь, никогда ни за что не допустил бы! Просто всё переменилось от момента, как я стал министром, — меня стали так поносить, меня стали так уничтожать, но ведь я тоже человек! Эта слепая ненависть, которая ко мне повсюду родилась, особенно благодаря газетам, сплетни, клевета, устная и печатная, скопом и в одиночку... Я был раздавлен! Да неужели же ничего, кроме зла, я за всю жизнь не делал? Грех немалый и за Михаилом Владимировичем: почему, за что он оттолкнул меня, обидел, отогнал от фракции октябристов, от своих? Или вам передавали, что я в разных компаниях обещал, что спасу Русь православную и разделаюсь с революцией? если нужно — даже спровоцирую её выступление? Но это я для красного словца. Уверяю вас! Хвастался? Ну, если хотите — хвастался. Но этому не надо придавать значения. Ах, Фёдор Измайлович, но вы всегда меня загоните в угол, да разве я брался когда-нибудь против вас спорить? Вы знаете, я неспособен к связному изложению, я впадаю в область предположений, меняющих смысл всего происходящего. Я не знаю, верны ли мои предположения, но и не считаю себя вправе от вас скрывать. Я допускаю, что Штюрмер, Хвостов, Белецкий были немецкие шпионы. Тогда я этого не понимал, но теперь начинаю так понимать. Белецкого? Да, посещал, ах, вы меня поймали, после отставки, — мне было его жаль. Ну и — да, думал конечно, что он почти наверняка опять пойдёт вверх... Господа, я усердно прошу указывать мне, что я должен говорить, я опасаюсь промедлением возбудить ваше неудовольствие... Да, я чувствую страшную тяжесть того дела, которое я на себя принял. Но против режима, которому я взялся служить, я не совершил ничего. Денежных шашней? Никаких. Да неужели я грешнее всех? В чём мой грех? Против закона я не грешен, а против всей своей жизни грешен, ибо сам не понял себя, и меня не поняли. А в Думе было моё спасение! И был бы сохранён работник для родины и счастливый человек. А теперь-то я болен, измучен. Я сделался каким-то чудовищем. Но поверьте — я не имел злой воли, я могу присягнуть... Я не понимаю, откуда возникла эта ужасная атмосфера между нами... В жандармском мундире пришёл на бюджетную комиссию? — и это мне поставили в жестокий упрёк. Но, господа, я оттуда сразу ехал в Царское на представление, и у меня просто не оставалось времени переодеться. Ах, вот тогда на встрече с вами, на квартире Михал Вла... О, вы всё, вы всё припоминаете мне... Павел Николаич, какой вы нехороший, Анна Сергеевна добрее вас, она бы так не стала... Да, каюсь, каюсь, в те первые дни мне казалось это лестно, надеть мундир... Я сравнивал себя со Столыпиным? Ну что ж, не помню, но вполне допускаю. Ах, друзья мои, я сам за себя боюсь, но со мной иногда бывает, что я соскакиваю... У меня бывают странные фразы, вы замечали это немного во время нашей парламентской поездки... Но тогда вы относились ко мне дружелюбно. А вы — поверьте, что я предан нашим общим прежним идеалам! Да, истинные задачи Думы — отвоевать права у монархии, и это расширительное толкование я не смел попирать. В этом я — виноват, виноват. Но поверьте, мой замысел был: к концу войны добиться ответственного министерства... Правительство доверия была моя мечта — но что я мог сделать один в правительстве!.. Да, я вот на ваших глазах просто изумляюсь, до какой степени я всего не понимал, изо всех министров был настолько недальновиден... О, я всей душой чувствую ваше благожелательное ко мне отношение... О, разрешите мне идти в окопы рядовым! О, пошлите меня в заразные бараки санитаром, а если я уцелею — то после войны судите!..

Что ожидает меня? Неужели — вечное заточение?..

Боже Всесильный, спаси меня!

Бумаги? Все бумаги я отдал такому жандарму Павлу Савельеву, вы его легко найдёте... Потому что это был мой самый доверенный человек... Ключи от несгораемого шкафа? Они — в столе, а вот, извольте, ключ от стола... Да, я всё сказанное могу подписать. Да, охотно, если вы так желаете... А почему 13-е число? Сегодня — разве 13-е? Сегодня у нас — двадцать какое? Ах, по новому стилю?..

Прокололо его и подняло. Сидел на кровати очумело. По новому стилю! — как же он не догадался? Астролог, конечно, говорил по новому стилю. И самые опасные дни его — 14-е, 15-е и 16-е — начинались завтра!..

Значит, бесполезна борьба, выхода нет. Надо идти — и сдаться на их милость. Сдать тело — но разгрузить измученную душу.

Щегловитова арестовали — теперь пойдёт и он. Сам...

Но просить портного, и жену его, и племянника — сопровождать. Чтоб не растерзали по пути.

 

 

К главе 212