212
Не первый сам князь
Львов назвал себя главою будущего русского правительства: его назвала,
выдвинула, короновала общественность, более всего московская, но и всеземская, изумлённая волшебной деятельностью Земского
союза в эту войну. Гнёт всероссийской популярности был возложен на его плечи
единодушным общественным восхищением, и, хотел князь Георгий Евгеньевич или не
хотел, — он стал надеждой русского народа. Как и сам русский народ был
путеводной надеждой князя.
Разгромна была японская
война — а князь Львов воротился оттуда с приобретенной славой общеземского организатора. Возникал в иных губерниях голод
— он только ещё прославлял организацию князя Львова. В годы реакции теснили его
из земства или обвиняли, что многими годами он не представляет отчётов о
расходовании казённых и частных сумм (поди собери их
ото всех случаев! действительно, смешивались те и другие, отчёты запаздывали и
были не вполне сбалансированы), — но ветер общественного одобрения поддерживал
князя, и всё равно признавали все, что никто не умеет привлечь к
благотворительности столько средств и так плодотворно их использовать. Его
высший дар был — доставать деньги у государства, добывать их через визиты в сферы,
его умение — тихие частные беседы, когда он обвораживал любого собеседника и
получал от него пожертвования и уступки. Ещё его дар был — распределение
добытых средств, организация предприятий. И князь хотел бы оставаться в этой
практической сфере, но невольно попутно влек его и политический жребий, хотя
скромный: был ли князь в реакционной роли земского начальника или в
прогрессивной роли депутата бурных земских съездов 1904–05 годов, или даже
депутата 1-й Государственной Думы, — он ни на одном заседании не произнёс ни
единой публичной речи, или даже предвыборной (произносили за него другие).
Когда намечалась в 1905 земская делегация к Государю — главой её предполагался
всё тот же непременный князь Львов. А когда волей событий его затянуло в
скандальный Выборг, то ото всей обстановки случилось с князем нервное
потрясение, и рука его просто физически не поднялась подписать Воззвание, и его
больным ввели в вагон. (И даже предполагался кадетский партийный суд над ним.)
В московскую городскую думу князь был избран по фиктивному цензу (никогда не быв москвичом) и не знал городского хозяйства, — но
простившие ему кадеты избрали его городским головой, и хотя правительство не
утвердило избрания — уже чествовали князя на банкете в "Праге", — и он,
наконец, произносил речь. Одновременно нельзя сказать, чтобы князь Львов был в
опале у Государя: и в начале японской войны, и в начале
этой он получал аудиенцию, и в этот раз был поцелован. (И ещё: тайно уклонился
от царского ордена, чтоб не испортить себе общественного лица.) С 1914 у него в
Земсоюзе бурно и широко полились дела, у него
работали десятки тысяч людей, — а князь Львов только ездил в петербургские
канцелярии добывать необходимый миллиард — и отдавал его на траты. И в эти
последние годы от общественного разгона князь чувствовал себя легко и удачливо.
Он — спасал Действующую армию: он снабжал её, лечил, мыл в банях, стриг в
парикмахерских, поил в чайных, там же и просвещал. И так ощущал князь, что как
бы весь трудолюбивый русский народ работает под его началом — и сам он
возвысился в несомненного народного вождя. (И даже так предложил через лиц,
влиятельных на Западе: чтобы союзники, если будут поставлять военные материалы,
то ультимативно: только для использования Земгором.)
И возникло в обществе жадное
желание окончательно затянуть князя Львова в политическую сферу. Вот уже больше
года как во всех гостиных составлениях будущего русского ответственного
правительства князя дружно вписывали на первое место премьера, вместо Родзянки.
И эта почётная обречённость — стать во главе России, уже переделывала и самого
князя из незаменимого дельца и деляги, как он себя
считал, — в гиганта политической оппозиции. (Тут была и мало кому известная
справедливость: что Георгий Евгеньевич происходил в 31-м колене от Рюрика.)
А с осени прошлого года это
давление общественного избрания вынуждало его совершать
наконец и резкие политические шаги. Да ведь и негодное поведение царского
правительства — кого не могло вывести из себя! Князь Львов в ноябре уже прямо
требовал от Прогрессивного блока принять меры к решительной переконструкции
правительственной власти. В таком состоянии нетерпеливой накалённости
окружающих он согласился дать поручение тифлисскому
городскому голове произвести рекогносцировку у великого князя Николая
Николаевича: как он смотрит на возможность государственного переворота? И с
таким же вопросом посещал этой зимою в Крыму генерала Алексеева. Как мог на это
князь согласиться? Но и как он мог не согласиться, если все видели в нём
спасителя отечества? Как патриот может стерпеть открытую наглую подготовку
сепаратного мира? Да тут же и тайны особенной не было, о государственном
перевороте судачила вся Москва и весь Петроград. И все
уверены были, что переворот близок, и все называли князя Львова будущим премьер-министром.
Председатели губернских земских управ открыто выкликали князя Львова. И князь —
не мог не признать и не поддаться народному решению. Он вынужден был нарушить
свою всегдашнюю скромность. И — созвал неразрешённый съезд Земсоюза
9 декабря. И — подготовил первую в своей жизни публичную речь
— да какую! — ничего подобного по гневу и резкости не
произносили в Думе, тот же и Милюков. (Соперничество с Думой и разжигало Земсоюз.) От безгласия — и сразу
напряжённую высшую ноту принимал князь Георгий Евгеньевич! Это было излияние —
негодования, презрения и ненависти! Отечество — в опасности! смертельный час
его бытия! Власть уже отделилась от жизни страны, от жизни народа и вся
поглощена борьбой против народа, лишь бы сохранить своё личное благополучие.
Злейшие враги России, для того они и готовят мир с Германией. Когда власть
становится совершенно чуждой интересам народа — пришла пора принять
ответственность за судьбы России на самих себя! Страна стоит перед
государственным переворотом!
Все эти слова были
подготовлены письменно, и может быть князь писал их
даже в трансе: так властно он был понуждён обществом сделать этот шаг, что даже
не успевал осознать размеров своей дерзости, не успевал изумиться собственной
смелости. Его так торжественно влекло в общественном разгоне, что он утерял
присущее каждому человеку ощущение телесной связанности, сопротивления
предметов, — он шествовал к героической речи! Она должна была пройти через его
мягкое горло, не привыкшее к выкрикам, — и он был готов!
Народ должен взять своё
будущее в собственные руки — и неизбежная линия пролегала через князя.
Правда, съезд не удалось
собрать, вместо речи князь занялся составлением протокола с полицейским
приставом, а собрание утекло в другое место, и там другие произнесли свои речи,
— но однако же князь несомненно был готов эту речь
произнести публично. И она пошла по рукам читаться,
как если бы была произнесена.
И только сегодня князь Львов
впервые сам себе по-настоящему удивился. Вчера он был вызван — нет, призван
— к своему священному посту телефоном из Петрограда в Москву. И из покойной ещё
Москвы ему в самом лёгком состоянии удалось быстро сесть на поезд и нормально
доехать до Петрограда, ещё весь поезд продолжая
дивоваться и радоваться, как откликнулся великий народ на великий призыв,
выявляя величавый образ своей душевной цельности. А на вокзале в Петрограде прежде всего не оказалось никаких носильщиков, ни
извозчиков, но какие-то волны разнузданных солдат, иногда стрельба, перебегали
какие-то шайки, лежал чей-то труп, оскорбляли офицеров, — и выручили князя
только встречающие с автомобилем. Только так и удалось князю пронырнуть через взбуровленные бешеные улицы, переполненные несдержанным
народом, неуправляемыми солдатскими толпами без офицеров, есть пьяные, оружие
само стреляет, и несколько раз останавливали автомобиль, могла произойти
смертельная расправа. Но — миновали, добрались и укрылись на покойной квартире
барона Меллера-Закомельского, на Мойке, близ Мариинского дворца.
Здесь, в квартире, шла
обычная, привычная для нас всех жизнь, со спальней для гостя, с ритуалом
завтрака, обеда, но даже и этот покой был обманчив, могли и сюда ворваться с
обыском вооружённые люди, хотя конечно их можно было умягчить человеческим
объяснением.
Таких не было на земле
людей, кого бы кроткий князь не мог бы умиротворить и
расположить к себе в частном разговоре с глазу на глаз. Но — как бы он мог
теперь вступить во взроенный обезумелый
многотысячный Таврический дворец, о котором рассказывали ужасы? Или как бы он
мог произносить речи перед этим нерегулярным собранием — гудящим,
перевозбуждённым, машущим винтовками?
Это так было непохоже на святой трудолюбивый народ, получивший святую
свободу!
Уже того, что повидал князь
из автомобиля по пути на квартиру барона (а его хотели везти и прямо в Таврический, но он имел успех
благоразумно уклонить их), — даже этих виденных уличных впечатлений было
преизбыточно, чтобы теперь их перерабатывать. Вся уличная разнузданность
хлестнула в лицо — и князь чувствовал себя как обожжённый, и должен был с
душевными силами собраться.
А тут — приехал из
Таврического за князем автомобиль! — уже сообщили туда о его приезде.
Нет, князь был слишком
потрясён, чтобы ехать. Он просил передать своим думским доброжелателям, что
сегодня очень устал, никак не может, но приедет непременно завтра.
Нет! — настойчив был
посыльной, — там все ждут! нельзя откладывать, но — ехать сейчас же.
Нет! — взмолился князь. Ну,
хотя бы по крайней мере до вечера. Вечером.
Князь таким разбитым себя
чувствовал, что даже с бароном и его семьёй ему трудно было говорить,
поддерживать бодрое выражение лица и бодрый голос. Он охотно ушёл в отведенную
комнату, сел в покойное кресло — и обвис, и выпустил дух.
Как осадило князя Львова.
Внутри себя, перед собою, искренно, он почувствовал, что управлять этим кипящим
множеством — далеко свыше его способностей. Так блистательна была вся
гражданская карьера князя — но теперь он увидел, что его влекло выше душевных
сил, что не было в нём мощи для такого восхождения.
Но и признаться в том никому
нельзя, поздно. Победоносный жизненный путь обязывал так же непоправимо — и
никому из вызвавших его, избравших, назвавших, не мог
он сознаться, что ощутил слабость, что тяжести этой ему не поднять.
Он обессиленно
лежал в кресле, потеряв весь полёт последних лет. И возвращалось к нему — тоже
когда-то привычное, теперь забытое, невыносимое сопротивление жизни, в котором Жоржинька жил всё детство, всю юность и молодые годы.
Разорённое имение, на княжеском столе — чёрный хлеб да квашеная капуста. В
ненавидимой гимназии звали его «цыцка», учился он —
как воз на себе волок, туго, с раздражением, оставался на второй год, и не раз.
Избрал юридический факультет за то, что он легче всех. И вытаскивали с братом
хозяйство на клеверных семенах да на яблоках, и Москва в те годы знала ещё не
самого Львова, — но «яблочную пастилу князя Львова» (из падали).
Десятилетиями жил он — и
привык, что жить трудно, еле тянешь. И наведывался к оптинским
старцам — не уйти ли ему в монахи: его благонравная скромная натура была к тому
склонна.
А когда уже и начал
государственную службу, совмещая её с левыми симпатиями (за что назван был «красным
князем»), то узнал, каким ударом может прийтись общественное презрение: в 1892
году как непременный член губернского присутствия он вынужден был сопровождать
губернатора в поездку с воинским отрядом: крестьяне не признавали решения судов
и не давали в своей местности рубить леса. И на станции под Тулой губернские
власти повстречали Льва Толстого — и великий писатель потом сотню гневных
страниц написал о пособниках зла, имея в виду князя Георгия Евгеньевича, но,
слава Богу, не назвав его по имени. А если бы назвал?.. Пропала бы вся карьера
навеки.
Но сейчас — князь Львов уже
был назван, признан, и скрыться и деться ему было
некуда. Неизбежно идти в Таврический
и принимать власть над Россией.