226
Ездил сегодня утром Милюков
на Охту в 1-й пехотный полк — и зарёкся, больше по
полкам не ездить, это не его работа. На большом плацу пришлось лезть на высокую
вышку и оттуда на морозном воздухе кричать, надрывая себе горло — втолковывая
неведомой солдатской толпе самые элементарные вещи: что общественную победу
надо закрепить, для этого сохранить единение с офицерством, а иначе их полк рассыпется в пыль. Офицеров же призывал (они уже были
готовы и рады тому) идти рука об руку с Государственной Думой и помочь
организовывать власть, выпавшую из рук старого правительства, захлебнувшегося в
своих преступлениях.
И не только было ему
физически трудно, неприятно произносить эту речь, и не только не ощутил он
реального эффекта от неё, но было до безобразия бессмысленно ему этим
заниматься. Найдутся лужёные глотки. Стихия Павла Николаевича была публика
университетская или даже западная. С армией что он
имел общего? Только то, что сын его неразумный после гимназии кинулся
добровольцем и погиб в Галиции.
Милюкову ли сейчас ездить на
эти речи низкого уровня, когда именно в его голове столько мыслей, сложностей,
планов, и всей силой своего интеллекта и предвидения он должен беспощадно
пронизывать быстропеременчивую ситуацию.
Что видели все, что было
доступно каждому? Что грозит анархия из-за подрыва офицерства. Что силы реакции
ещё не разбиты, и движется извне карательная экспедиция генерала Иванова. И за
этими внешними событиями упускали созидательную структуру: как же именно надо теперь
организовать власть? Никто ещё, кажется, не понимал, какие напряжённые опасные
двусмысленности возникали даже в тех немногих нескольких комнатах, где
затаилось последнее, что осталось от Думы.
Первая двусмысленность и
была — сама эта Дума. Хотя именно в её громких заседаниях, на
крылах её авторитета и вознеслись над Россиею все они здесь, хотя ещё вчера
клялись Думою и ещё сегодня войска приходили приветствовать именно Думу, и
Комитет был думский, и сам Милюков именем Думы приветствовал 1-й пехотный полк,
и все раздували именно ореол Думы (как видно теперь — непомерно), да и сегодня
среди думцев ещё никто не сообразил и не мог бы высказать сомнительного
суждения о Думе, — лидер думского большинства и лидер кадетской партии
отчётливо и холодно понял: Дума — умирает. Даже — умерла, где-то между
вчерашним и сегодняшним днём. Думы — больше нет, это фикция, от которой пора отрекаться,
истинный политик должен отмечать подобные факты без сантиментального сожаления.
Парадокс, какими богата
история: более всего добивалась Дума падения царского правительства. А едва
добившись — сама стала ненужной. Дума — отыграла всё полезное, что она могла
дать, а в нынешние часы вся суть перетекала к новой правительственной власти,
которую ещё надо было организовать и взять в руки. Дума была избрана недемократически, по столыпинскому
закону, и не может быть авторитетна в такой шаткий момент.
К тому же авторитет Думы, в
своё время заслуженно возвысив её лучших лидеров и ораторов, внёс и вредное
наследство тем, что непропорционально вознёс также и авторитет её председателя
в глазах общества, но ещё непоправимей — в собственных глазах Родзянки. И
теперь он не способен, да и не старается понять истинного соотношения сил и своей
ложной роли: из его раздутости ему кажется, что это по его санкции создался Временный Комитет и по его санкции будет создаваться
новое правительство, и сам же он его возглавит. И, рассчитывая как-то
перехитрить Милюкова и других, он отклоняет разговоры о правительстве, а
раздувает свой Комитет. И надо бы поскорей всё вскрыть и назвать, но не
удаётся: вчера ночью Родзянку же ещё заставляли взять власть для Комитета, без
этого не было пути. (Вот так текут революции: ситуации меняются по часам,
спазматически). А когда Родзянко преодолел свою трусость и решился, — он тут же
с первобытной простотой потребовал ото всех членов полного себе подчинения —
какого-то неслыханного феодализма, которого не было даже в царских
правительствах. Все думцы и Милюков просто остолбенели. Для таких случаев была
у них о Родзянке известная фраза:
Вскипел Бульон, потёк во храм. |
Остолбенели: каковы же аспирации, ничего себе! Но в
ту минуту возражать было ещё рано. А вслед за тем грянула новость о карательных
войсках, и тем более Родзянко стал нужен, чтоб остановить войска. Так и
держался весь сегодняшний день невзорванный нарыв, и
приходилось его толерировать.
А тем временем по вызову
Милюкова сегодня из Москвы приехал уже и князь Георгий Львов. И надо было
принять Львова в Таврическом и не сталкивать их носом к носу с Родзянкой, тоже
дипломатия. А Львов так жаловался по телефону на усталость и очень просил,
нельзя ли отложить встречу на завтра. Это неприятно поразило Милюкова: как
можно настолько не чувствовать темпа событий!
Приехал. Сели беседовать с
ним в одной из комнат. Милюков пытливо — так близко и так
пристально, как ему ещё не приходилось, смотрел на этого очень аккуратно
причёсанного, волосок к волоску, очень чистенького, очень вежливого, очень
мягкого князя, — может быть потому так отличного от них тут всех, таврических, что он не провёл бессонной ночи во дворце, а
хорошо спал в поезде и ещё после поезда на частной квартире привёл себя
в порядок. А может быть потому, что он московский? А может быть потому, что он
земский и никогда политическими делами, если раздуматься, не занимался, кроме
последних месяцев всеобщего ажиотажа? Да, вот парадоксально! Во все твёрдые
глаза смотрел Милюков на князя и удивлялся: как будто он не наш,
из другого теста, не из общего потока общественности, не возбуждается, не
тревожится тем, что всех их возбуждает и тревожит. Он как будто не ощущает
обжигающих событий вокруг или, во всяком случае, опасается вмешаться в них.
Львов высказывался
осторожно, благостно-расплывчато, а когда можно было
вообще не произносить, а слушать, — то предпочитал слушать.
И засосала в груди Павла
Николаевича самая тоскливая тоска, какая только может быть: тоска сделанной
собственной ошибки. Как будто — не с той женщиной обручился, а свадьба вот уже
подкатывает, — не вырваться, не исправить. Эту кандидатуру вместо прущего
давящего Родзянки Милюков сам же и предложил, и продвигал, доверясь
земской славе князя, времени не имев проверить самому.
А теперь — все поверили и приняли, и Львов приехал, и поздно переигрывать.
Да собственно, он —
неизбежен, Львов. Только на такую нейтрально-общественную фигуру и согласятся
левые. А без левых в правительстве нельзя, надо восстановить с ними утерянный
фронт.
Да даже угадывал Павел
Николаевич и раньше некую слабость князя Львова, но думал, что это-то и
облегчит потом отстраненье его. Не рассчитал, что власть придётся передавать в
такие бурные дни, как сейчас: никто не мог предвидеть такой мгновенной и решительной
катастрофы.
А засосало, что на таком
кандидате можно всё проиграть, даже и временно не продержаться.
Подсели ещё несколько
депутатов, разговаривали. Выглядело как пустой салонный разговор, а не приход
вождя. И на тихий вопрос своего соседа:
— Ну, как? — ответил Павел
Николаевич тихо:
— Шляпа!
И это было то самое основное
лицо доверия, на котором должна была теперь успокоиться вся
Россия!
Посидел-посидел князь Львов
как в гостях, и даже в голову не пришло ему остаться бы
в Таврическом на ночь, обсуждать состав своего же правительства, быть наготове
к возникающим обстоятельствам, — посидел, откланялся и ушёл почивать на
квартиру.
Да Милюков его даже не
уговаривал: подумал, что самому вести торговлю о правительстве будет и проще.
Он сегодня и на кадетском ЦК, за завтраком у Винавера,
также обошёл обсуждение состава новых министров, это было не нужно.
Милюкову и вообще
по-настоящему никто не был нужен или близок. Даже с самыми смежными товарищами
по партии он избегал отношений личных: утомительно было распространять симпатию
на частные стороны жизни и не менее утомительно встречать такую симпатию к
себе. То ограниченное количество нежности, которое отпускается нам от рождения,
естественнее и приятнее потратить на дам или единожды в жизни решиться даже на
смену жены.
Но сейчас попадал Милюков в
изоляцию бо́льшую, чем даже
привык и хотел бы. Шингарёв был — тень его, работник, но не вождь. С болваном Родзянкой он еле себя сдерживал. С Маклаковым всегда была отдалённость и неприязнь. С Винавером соперничество, да он сейчас не в игре. С
Некрасовым — стычки. С Гучковым — глухая давняя
вражда. Из тех, кто сейчас тут вокруг вращался, Милюков едва ли даже не
предпочёл бы Керенского. Но!
Но! Punctum
saliens![1] Давно Милюков подозревал и
замечал, его предупреждали, а в эти критические часы он даже и убедился, что
между этими столь разными людьми, как кадеты Некрасов и Коновалов
и квази-эсер Керенский, даже немыслимых, кажется, в
соединении, существовала и вот явно проявлялась какая-то сокрытая связь,
неожиданное согласие в самых парадоксальных вопросах. Как будто они специально
по каждому вопросу успевали сговориться втайне от Милюкова.
Бессомненно, эта тайная связь не могла
быть ничем иным, кроме так известного, но и так тайно и успешно скрываемого
масонства. Масонство — оскорбляло Милюкова. Ему предлагали вступать, даже не
раз, он всегда отказывался. Не только его рациональной натуре была чужда,
коробила всякая мистика, — но даже это казалось какой-то невзрослой игрой. А
ещё и нечестной, ибо масонство отменяло всякие личные таланты и заслуги,
заменяя сговором членства. Это было бы подавлением индивидуальности.
Но как в переплывающее тесто
— нельзя было в масонство твёрдо ударить, указать, критиковать. Мнимая пустота
и мнимое недоумение.
Так и сейчас при подборе
кандидатов в министры — чем иным можно объяснить такое противоестественное
единство их мнений: ввести в правительство — Терещенку,
бездельного молодого миллионера, ничего не умеющего, ни к чему не
приспособленного и никому не известного. Просто скандал, как это можно будет
представить публике? Что за него были Гучков, Коновалов — ещё можно было понять, они дружили и вместе в
военно-промышленном комитете. Но почему — туда же и Некрасов, столько мотавший
кадетскую фракцию своею левой оппозицией? Почему и Керенский, вопреки всем
своим партийным позициям — тоже за Терещенку? Только
— сговор.
Милюков изо всех сил
старался их расколоть, играя именно на Керенском, но ничего не выходило.
Керенский, в эти дни
всеобщий кокетливый герой, вёл себя исключительно непринуждённо. Он всё время
вбегал и убегал, заботясь сыграть свою роль в обоих крылах дворца, а больше
всего — посередине, в массе, то где-то принимал арестованных, то приносил
кем-то бестолково притащенные в Таврический
документы, — и во всём рисовал себя спасителем. То разваливался рядом на
диване, готовый теперь уже до утра обсуждать состав правительства. То через
пять минут вскакивал и опять убегал.
Ещё не был принципиально
решён вопрос, войдут ли в правительство социалисты, — а они могли потребовать
много мест. Переговоры с ними ещё формально не велись, а приглашались пока
персонально Керенский и Чхеидзе, они же оба не хотели соглашаться без Совета
депутатов. Но счастливо упоённые глаза Керенского выдавали его: здесь, на
диване, обсуждение состава правительства конечно были
счастливейшие его минуты. Да иначе быть не могло, всегда Милюков был уверен в
его политическом реализме. Никакая социалистическая игра не могла же сравняться
с увесистым министерским портфелем. Каким именно? Для третьестепенного адвоката
трудно было придумать что-либо, кроме министерства юстиции.
Но тогда окончательно
оттеснялся кадетский кандидат Маклаков. Но это было и
неплохо: Маклаков всегда был кадет какой-то не
настоящий.
А куда совать Терещенку? Совершенный ребус.
Тут вбежали с сенсационным
известием: в Думу явился Протопопов!
Сам?? Потрясающе! Побеждающе! Какое возмездие! Уже ничто не могло остаться на
местах! — Керенский взбросился на половине фразы и
унёсся вершить власть. Многие любопытные поспешили за ним. Зрелище было,
конечно, пикантнейшее.
Однако Милюков не пошёл.
Во-первых, его положение было слишком солидно, чтобы выйти досужим зрителем.
Во-вторых, политический противник имеет значение лишь пока он
занимает позиции. А лично, — лично Павел Николаевич так же
никого не ненавидел, как никого и не любил.
А происходило вот что.
Протопопов, в дорогой шубе, пришёл в Таврический и
вошёл внутрь, никем не узнанный. И может быть мог так и дальше идти, хоть и в
думский Комитет, но растерялся в новой обстановке дворца, нервы его не
выдержали. Он сам выбрал и обратился:
— Скажите, вы студент?
— Студент.
— Пожалуйста, проводите меня
к членам Государственной Думы. Я — бывший министр внутренних дел Протопопов.
Первый раз он назвался бывшим.
И тут же, неврастенически играя выразительными глазами, добавил, что желает
общего блага и потому явился добровольно.
И настолько это получилось
частным образом, и настолько его не узнавали, — да кто его знал? солдаты его не
знали, и фамилии не слышали, — что студент спокойно потолкался с ним вместе до
какой-то комнаты, где сидели-беседовали члены Думы.
Те — изумились (даже больше,
чем возмутились). А Протопопов — мял меховую шапку в руке и с неврастеническим
извинением улыбался, и пытался говорить приятные фразы.
Тут, среди думцев, не
нашлось железного человека, который бы распорядился, но, разумеется, никто не
пригласил его и сесть. Так он стоял и мялся у дверей.
Но кто-то мгновенно бросился
с известием — и вот уже в распахе двери показался
струнно-гневно-неумолимый Керенский. Он был вытянут, сколько допускали кости,
строг, бледен и даже прекрасен.
И обернувшийся Протопопов,
со всем раскаянием, заискиванием и надеждой, произнёс почти невозможное,
никто ещё так не выражался:
— Ваше превосходительство!
Отдаю себя в ваше распоряжение.
Да отроду не слышали! да не
готовы были услышать такое его уши! Но и это же — умягчило его сердце. Хотя он
так драматически звонко объявил, что слышали за дверью и все в густом коридоре:
— Бывший! министр!
внутренних! дел! От имени! Исполнительного! Комитета! — (непонятно было,
думского или советского) — объявляю! вас! арестованным!
На крик стали толпиться за
дверью и даже внутрь. Никто этого облезлого барина не приметил, а он оказался
самый главный враг, чо ль?
Арестованным? Протопопов,
счастливо облегчаясь, будто этого только и ждал, и желал! — имел
однако бестактность подшагнуть к Керенскому и пытался
сказать ему что-то конфиденциально.
Но беспорочно недоступный
Керенский отклонил недостойного властным движением узкой руки — и ею же
взмахнул само собой появившемуся конвою, указывая вести.
И двинувшись вперёд, той же
рукой трагически помавая, восклицал к толпе:
— Не прикасаться к этому
человеку!
Коли б он не кричал — никто
б того барина и не подумал трогать, а тут уже и руки сами вытягивались, время
такое — укажи, кого рвать. Вот-вот на темя ему могла опуститься рука или
приклад.
Протопопов бросал отчаянные
взгляды, вымаливая себе откуда-нибудь спасение.
Может и пожалели.
Как прокажённого, как ведомого
на казнь или ещё что худшее, с ружьями наперевес, повели этого, в шубе
съёженного, — и толпа расступилась, отдавая его на расправу несомненную.
Так и шли, через Екатерининский наискось, а потом коридором до министерского
павильона, и сквозь пару преображенских часовых.
И только за последней дверью
Керенский, уже не так вопленно, голосом уменьшенным,
но всё ещё неподкупно строго, объявил прапорщику Знаменскому:
— Господин караульный
офицер! Бывший министр внутренних дел желает сделать мне какое-то секретное
сообщение. Потрудитесь провести его в отдельную комнату.
И сам снисходительно прошёл
туда же.
Протопопов, пережив спасение
от толпы, с горячечно благодарными глазами за самую малую тень покровительства,
повторял так пришедшееся:
— Вот, ваше превосходительство...
вот...
И совал Керенскому какой-то
ключ.
Он так был нервически
потрясён, слова не выговаривались чётко, — Керенский не сразу понял, что этот
ключ — от ящика письменного стола в министерском доме на Фонтанке. А в том
ящике найдётся другой ключ, уже от несгораемого шкафа. А в том шкафу в газету завёрнуты 50 тысяч рублей, принадлежащие графу Татищеву.
— Зачем же там его деньги?
Протопопов даже извивался
плечами, так ему было стыдно. Речь вернулась к нему, он говорил быстро и
сбивчиво.
Собственно, это уже деньги
не графа, а министерства внутренних дел. Они принесены в вознаграждение за
некоторую поблажку. Но Протопопов, разумеется, не взял себе ни копейки. А так и
было решено, что деньги эти пойдут на помощь семье убитого Распутина.
А теперь Протопопов жертвует
их новой власти.