Второе марта

 

 

 

309

 

Ночь — неполная и обманно покойная. На короткие часы сон обмыкает футляром, и спится так, будто ничего дурного не происходит. Но уже при первом пробуждении грудь беззащитна, как выгрызена, как будто нет у неё передней перегородки до горла, а вся она — рваная ноющая полость. И хочется спастись, уйти назад в сон, — а он уже не принимает.

И даже, пока окончательно не проснёшься, ещё разрывней и мучительней, чем на полном яву, с открытыми глазами, перебирая уже точными вопросами: что — в Царском? Аликс и дети в опасности. Невозможно к ним доехать. Вчера капитулировал и дал ответственное министерство. Но даже (шевелится боязливое предчувствие) ещё хорошо, если всё на этом успокоится.

Хотя ночной разговор с Рузским как будто пришёл ко всеобщему примирению, а к утру выставилась из него безнадёжность.

Подниматься ещё потому так тяжело, что день не приводит близких людей, с кем бы можно посоветоваться. Свита — пустота: нет в ней близкого человека. Как он с такой свитой жил годами?..

И от Аликс — никаких сведений. Поездкою думал соединиться, а разорвался.

Молитва. В покинутости, в безвыходности одна она укрепляет. Стоишь и чувствуешь, как она возвращает силы, растекшиеся ночью из опрокинутого тела.

Сколько уже было несчастий в его жизни? К чему ещё он может быть не готов?

С утра погода ещё мутна, не определилось, будет ли солнце.

А под царский поезд на запасном пути за ночь намело снежка.

Против окна, через две платформы, — водокачка. Рядом с ней — серое каменное служебное здание. И отцепленная бочка-цистерна.

Проглотил безо вкуса кофе.

На станции, поблизости от царских поездов, всё оставалось мирно: никаких угрожающих сборищ, никакой и дополнительной охраны. Приходили поезда из Петрограда и уходили на Петроград. Только рассказывали приезжающие из столицы (свита перехватывала), что там разоружают офицеров, иногда стрельба, масса войск на улицах и многие идут к Думе.

А по другую, не станционную, сторону от царского поезда проходили длинные деловые товарные, таща свои грузы, такие всем необходимые.

А сам фронт не чувствовался во Пскове: город был далёк от двинских передовых позиций.

Хотелось бы Государю погулять по перрону, но было неловко обращать на себя внимание.

Удел его оставался: сидеть в вагоне и ждать новостей.

Уже и недолго: приехал с докладом Рузский.

Как всегда сдерживая всякое выражение, сдерживал Государь и выражение надежды, с которым встретил этого странного генерала с оловянными глазами и остро выставленной мордочкой, а вместе с тем — интеллигента по Чехову. Бушевал ли Родзянко от радости за ответственное министерство? Да не прикатит ли скоро и сам толстяк с причудным составом совета министров?

Рузский держался важно и берёг слова. Представил Государю на листах расклеенную ленту ночного разговора. (И удивился, как царь за ночь ещё покоричневел и ещё прорезались овальные глазные подводы, как рытвины, в сером свете вагона).

Сели. Государь стал про себя читать. Медленно, так медленно, фразы не укладывались. Простая работа грамоты — читать печатные буквы, вдруг стала ему трудна.

— Нет, — попросил. — Читайте вы, Николай Владимирович.

Рузский взялся читать — монотонно и с перерывами, как учитель, чтобы его усваивали.

Ах, так Николай и предчувствовал, так теперь и осел: его высшая жертва, ответственное министерство, — отвергнута! Опоздало...

Одна из страшнейших революций?!. Вообразить ли, что там творится!

И что в Царском?..

Но подкрепляя себя, что этот шут Родзянко может всё и наворачивать, по своему размаху. Такого-то ужаса может и нет, а добавляет, чтобы добавить себе потом заслуг, как он справился.

Но когда Рузский прочёл, что династический вопрос стал ребром, — и колко выговорил это слово, — это ребро кривым сверлом прошло наискось через государеву грудь.

И не оставалось долго загадкой, тут же и разъяснение: отречься в пользу сына при регентстве Михаила.

Отречение???

Вдруг от него ждали — отречения?!

Это никак не помещалось. При живом здоровом отце — искусственное регентство? Зачем?

Что-то стало ещё труднее вникать. Однако смысла уже и не могло добавиться, — куда же дальше?

Государь встал. (Встал и Рузский).

Прошёлся к окну. Смотрел на бессмысленный перрон.

На водокачку. На серое здание. Одинокую цистерну.

Вдруг — как бы ознобляющая тень необъятного просторного шатра распахнулась над ним. Полное отречение? Боже, да ведь в этом есть даже святость.

Вам так хочется давно? Вам так надо? Ну, возьмите.

Правьте. Если вы думаете, что это сладость. Кого так манит власть. Кто до неё так жаден.

Отречение? Взмах щедрой руки. Это — не мелкая торговля об ответственном министерстве, не сгибание монаршей шеи под хомут Думы.

Отречение — освобождение. Других — от себя. Себя — от неподымного бремени.

Уж теперь-то, согласись на ответственное министерство, — естественно и отойти?

И — отшатнулся: нет, это — искушение. Блаженное искушение. Он — помазанник, как он волен?

Что ж — Михаил? Куда Михаил? Вся его беспутная история с Брасовой, неспособность бороться со страстью. После смерти Георгия и до рождения Алексея считался наследником, но никогда серьёзно не готовился к трону. А в эти последние Дни кто-то научил его вмешаться.

Георгий! Как несчастно и рано! И в грузинских горах, и не на родине. В Абастумане, где он упал в удушьи, стоит на чёрном мраморе часовня, с золотой славянской вязью под куполом: «Блажени чистiи сердцемъ, яко тiи Бога узрять». Тоскливая одинокая смерть. Но и светлый удел.

Блаженны чистые сердцем...

И давно уже свыклись с его смертью, и не вспоминаем. А вот когда проступило: ах, отчего ж его нет? Он и старше был Михаила и серьёзней, и может быть ему бы удалось то, что не вышло у Николая: управлять не в ссоре с обществом.

Если бы было кому передать — разве бы Николай держался? Он бы охотно передал. Что в этой власти, кроме вечного беспокоя?

Но: спасётся ли Россия от его отречения?.. Не пошатнётся ли в глазах народа трон?

— Для блага России, — выговорил он пересохше, — для блага народа я — всегда отошёл бы в сторону. Но если вдруг сейчас объявить о моём уходе — да разве народ поймёт? Разве примет?

А генерал Рузский — этого и не говорил. Он — ничего подобного не сказал — ни сейчас, ни ночью с Родзянкой. Он? Он только ленты принёс, это в лентах написано.

После вчерашнего изнурительного выматывания с ответственным министерством — Рузскому и в голову не могло вступить, что Государь согласится обсуждать ещё большее — отречение. Но если он, вот, отозвался, то... Сказать?..

Генерал Рузский может добавить, что утром телеграфировал Лукомский. И он...

Лукомский сказал — от себя. Но это не выглядело как «от себя». И не могло быть «от себя». И ничего бы не значило «от себя»... Тут нужен более прочный рельеф.

...И Ставка настоятельно думает именно так: отречение — неизбежно. Никто не хочет кровопролития, и все хотят спасти армию от этой анархии. Спасти для победы.

Да разве хочет кровопролития Николай?! О Боже, чтоб не допустить пролития дорогой русской крови!.. Или меньше их он хочет для России победы?

И ещё вот: новости, переданные Ставкой ночью для Его Величества. Арестованы многие бывшие министры и председатели совета министров — Горемыкин, Штюрмер, Голицын.

Бедные невинные старики.

И в Москве по всему городу митинги, и генералу Мрозовскому предложено подчиниться новой власти. В Петрограде — непрерывный поток приветствующих Думу, и в том числе — великий князь Кирилл Владимирович во главе гвардейского экипажа, представился лично и отдал себя во власть думского комитета.

Государь вздрогнул. Болезненная измена. Не Кирилл — завистливый, злопамятный, всегда живший в соревновании двух ветвей династии, в обиде, — не удивительно. Но — Гвардейский экипаж! — особенно любимый. Но эти чудесные моряки, бывало сопровождавшие в императорской яхте.

Государыня императрица выразила желание иметь переговоры с председателем думского комитета.

Ах, Солнышко! Ах, родная! Как ей безвыходно! Как унизительно.

И ещё: вчера в Государственную Думу явился Собственный конвой Его Величества — и тоже принял сторону восставших. Просил арестовать своих офицеров.

Как?? И — они?..

И — Конвой?..

Вот этого удара Николай не ожидал и не мог скрыть. Он изменился в лице, в голосе, не устоял на ногах, сел. Всё вместе происходящее в обезумевшей столице за все дни так не потрясло его, как это маленькое довесное известие. Накануне он стойко снёс измену царскосельского гарнизона: туда неразумно были вставлены и случайные части, много запасных. Могли изменить ему хоть все великие князья (это почти и было так), всё дворянство (это было совсем не прежнее благородное дворянство, но опустившиеся корыстные люди), весь Государственный Совет, наполовину назначенный самим Государем (а Государственная Дума и вся была из врагов), — но как мог изменить Собственный Конвой, эти чудесные отважные и добродушные кубанцы и терцы, которыми так гордился их Государь?! Они, жившие почти семейно с августейшей семьёй, — их каждого знал и по имени, засыпали подарками их семьи, устраивали с ними общие ёлки, на Пасху с каждым христосовались, — как они могли пойти кланяться Думе? что их туда погнало? (И что же теперь с семьёй? Она в руках бунтующей черни?..)

Опало всё внутри. Стал угрюм, как оглушённый, плохо понимая.

Тут передали Рузскому привезенную из штаба телеграмму от Алексеева. Естественно, он и не мог не прочесть её Государю вслух.

Вот как? Его начальник штаба, не спросясь у него, советовал всем главнокомандующим его отречение? А почему?

Кто его уполномочил?

Очень можно было удивиться, но Николай почему-то не удивился. Уже привык он за эти дни, что события катятся, его не спрашивая.

Обстановка по-видимому не допускает иного решения... Потеря каждой минуты может стать роковой для существования России...

Боже! Неужели — так?!

А может — и действительно?..

Боже, как думать тяжело. И не хочется.

Догадался спросить у Рузского:

— А что думаете — вы?

Рузский? А разве он что-нибудь подобное осмелился высказать хоть ночью, хоть сейчас? Он — ничего своего ещё не сказал до этого момента.

В неожиданности резких слов алексеевской телеграммы Рузский теперь мучительно искал такой ответ, чтобы не оступиться — но и не упустить колебаний царя, которых никак не ожидал, а вот заметил!

— Ваше Величество. Вопрос слишком важен и даже ужасен. Я прошу разрешения дать мне обдумать его.

Государь был тронут волнением генерала. Любезно предложил:

— Так останьтесь позавтракать со мной.

Но Рузский отстранёнными глазами застеклел позади очков:

— Ваше Величество, в штабе накопились доклады, телеграммы.

И Государь отпустил его думать. С тем, чтобы он приехал после завтрака. Рузский просил разрешения прийти не один, с другими генералами. Хорошо.

Раз так, раз послана Алексеевым такая телеграмма, — будем ждать ответов главнокомандующих. Это даже облегчение — думать не одному, соборно.

Остался Государь один — ещё больше заныло в душе. Даже с механическим Рузским разговаривать было легче, чем опять остаться одному.

Сердцу было важней всего: что скажет Николаша?

А что, правда, всё-таки: может — и уступить? Какое облегчение и себе и им.

Ведь отречения просят — не от принципа монархии. И не за династию. Отречение — личное. Это — личный шаг.

Признать, что был царём-неудачником.

Отречение личное — это не значит парламентский строй. Просто будет другой царь. Алексей, прежде времени.

Сам Николай — легко мог посторониться. Лишь не имел он права дать короне обрушиться. Поэтому вчера было куда трудней и опасней согласиться на ответственное министерство, чем сегодня — на отречение. Вчера — всё было против совести, всё против чувства.

Да даже: если он сейчас отречётся, так вчерашняя уступка ответственного министерства — отменится сама собой? Так это хорошо!

Трудно только переступить первую допускающую мысль. А потом — сразу облегчение.

Ах, как трудно вынести всё одному!

В таком решении есть светлое.

Это решение — по совести. Отойти от зла.

Решение по совести не может быть дурным.

 

 

К главе 310