338
Много, много было
расстройств за эту зиму. То — слух, что Швейцария на днях втянется в войну,
жутковато, и быстрые расчёты: самим остаться в полосе немецкой оккупации, а
Инесса пусть едет в Женеву, её там захватит Франция — и так мы улучшим связь с
Россией. То отлегло: не будет войны. То Надя болела — бронхит, жар, бегал за
врачом, и в библиотеку не попадёшь.
Однако не складывать же
бездеятельно руки. А что если прямо самим, безо всяких швейцарцев, — да
взбунтовать швейцарскую армию? И вырос такой замысел:
написать листовку («разожжём революционную пропаганду в армии! превратим
опостылевший гражданский мир в революционные классовые действия!»), — но в
абсолютной скрытости (за это можно сильно пострадать, из Швейцарии выпрут), — а
подписаться «швейцарская группа циммервальдских
левых» (пусть думают на кого из них, хоть на Платтена)
— и распространять стороной, как бы не от себя. Инесса быстро переведёт
на французский. Только абсолютно секретно, сжигая черняки.
(А почта писем не проверяет, убедились).
Стали делать. Но отсюда
новый замысел: а не составить ли опять-таки нам самим, а подписать от других,
такую листовку: поднять весь европейский пролетариат на всеобщую стачку
1 мая? Отчего бы нет? Неужели пролетариат не отзовётся? А в разгар войны — какая это была бы силища! Какая демонстрация! А от
стачки, смотришь, сами собой начнутся и массовые революционные действия?! Одна
хорошая листовка — и поднята вся Европа, а?! Только надо спешить, до 1 мая не
так много времени, — скорей переводить на французский,
скорей издавать, скорей рассылать. (И — совершенно конспиративно!)
Но не успела всеевропейская стачка хорошо обдуматься, только ещё
готовили переводы листовки, — пришло внезапное письмо от Коллонтайши,
вернувшейся из Америки в Скандинавию. И к пороху — новый огонь: оказывается — раскол
на съезде шведской партии!
Какая внезапная удача! Да
как же было забыть своих верных циммервальдских
соратников? И какие же там у шведов в головах сейчас,
наверно, разброд и путаница дьявольские!
Как же бы
повлиять? Как помочь? Осветилось: так вот она где задача ожидаемая, самая
важная и благородная: не в Швейцарии надо революцию делать, а в Швеции! Оттуда
начинать!
Дальше писала Коллонтай:
решили шведские молодые собрать 12 мая съезд для основания новой партии «на циммервальдских принципах». Ах, юнцы-птенцы, искренние и
неопытные, да кто ж вам разъяснит: преданы принципы Циммервальда-Кинталя!
преданы, в болоте потоплены почти всеми партиями Европы! умер Циммервальд, умер и обанкрутился!
Но вы — искренни и чисты, и во что бы то ни стало ещё до съезда нужно вам
помочь разобраться в пошлости каутскианства, в гнусности
циммервальдского большинства. (Ах, что ж я не с вами
там?!..) Пришла пора обрезать когти Брантингу! Надо
немедленно послать вам на помощь мои тезисы! Морально и политически мы все
ответственны за вас. Решительный момент в скандинавском рабочем движении!
И весь тот временный пессимизм
и ту опущенность рук, какие овладели после неудач с дрянными бесхарактерными безнадёжными швейцарскими левыми, —
перехлестнуло теперь радостным нетерпением поджечь Европу с севера!!! А
сроки остались короткие, а дел — уйма, а переписка через Германию идёт с
затруднениями. Но — энергичная, деятельная, осмысленная борьба! Возродилась
жизнь! Новым смыслом осветились сумрачные своды цюрихских
церковных, читальных залов, газетные кипы и шершавые брошюрки в Центральштелле: к 1 мая — листовку! к 12 мая — тезисы и
спеться! Все силы — на европейскую стачку и на шведский раскол! Только над
молодёжью и стоит работать! Нам уже никогда ничего не сделать и
не увидеть. Но им ещё взойдёт багровое солнце революции!
2-го марта кончал дома
обедать, вдруг стук. Бронский. Что-то не вовремя. (В этой неудаче с левыми так много было на Бронского
ставлено, и эти выборы-невыборы,
что видеть Бронского сейчас было мало приятно.
А к новым проектам его ещё не приспособили). Вошёл — и не садясь, в своей вялой манере, как он всегда, меланхолически
немножко:
— Вы ничего не знаете?
— А что?
— Да в России — революция...
будто бы... Пишут...
Ещё манера у него — никогда
голоса не повысить, растяжка эта, как от неуверенности, — поднял Ильич глаза от
тарелки с варёной говядиной, суп уже доел, посмотрел на
тихого Бронского — не больше
было впечатления, чем сказал бы он, что килограмм мяса подешевел на 5 раппенов. В России? революция?
— Чушь
какая. Откуда это известно?
Ел дальше, резал кусок
поперёк, чтоб и мясо и жир. Откуда, ни с того ни с сего?
Такое ляпнут. Макал куски в горчицу на отвале тарелки.
Ещё неприятно, когда сбивают еду, не дадут спокойно.
А Бронский
стоял, не снимая пальто, и шляпу мокроватую фетровую, которую очень берёг, —
мял. Это для него уже было большое волнение.
И Надя, по бокам своего
серо-клетчатого платья провела руками, как вытирая:
— Что это? В каких газетах?
Где вы читали?
— Телеграммы. Из немецких.
— Ну! Немецкие
да про Россию! Врут.
Доедал спокойно.
О России в европейских
газетах писали скудно и всегда переврано. Не имея своих верных сведений, с
трудом надо было оттуда истину отделять. А письма из России почти не приходили.
Вот промелькнуло двое свежих русских, бежавших из немецкого плена, — бегал на
них посмотреть, поговорить, интересно. Приходилось Россию поминать в докладах,
но не больше, чем Парижскую Коммуну, которой давно уже не было на свете.
— И как же именно там
сказано?
Бронский пытался повторить. И по
обычному свойству большинства людей — а профессиональному революционеру стыдно!
— не мог повторить не только точных выражений, но и точного смысла.
— В Петербурге — народные
волнения... толпы... полиция... Революция... победила...
— А в чём именно победа?
— ...Министры... в отставку
ушли, не помню...
— Да вы ж сами читали? А —
царь?
— Про царя — ничего...
— Про царя — ничего? А в чём
же победа?
Чушь какая. Может, Бронский и не виноват, а само
сообщение такое неопределённое.
Надя перебирала в рубчики на
груди заношенное платье, ещё заношенней от малого света в комнате — на улице
моросил дождь с утра:
— А всё-таки — что-то есть,
Володя? Откуда?
Откуда! Обычная буржуазная
газетная утка, раздувание малейшего неуспеха у противника, сколько раз за эту
войну всё вот так раздувалось.
— Разве о революциях — так
узнают? Вспомни Женеву, Луначарских.
Шли январским вечером с
Надей по улице — навстречу Луначарские, радостные, сияющие: «Вчера, девятого, в
Петербурге стреляли в толпу! Много убитых!!» Как забыть его, ликующий вечер
русской эмиграции! — помчались в русский ресторан, все собирались туда, сидели
возбуждённые, пели, сколько сил добавилось, как все сразу оживились... Длинный
Троцкий, ещё вытянув руки, носился с тостами, всех поздравлял, говорил, что
едет немедленно. (И поехал).
— Ладно, чаю давай.
Или — не пить?
Идти опять в читальню и
продолжать регулярную работу — кажется, тоже не получится: что-то всё-таки
зацепилось, мешает. Надо бы выяснить. Какая-то помеха всем планам.
Но газеты с сегодняшними
телеграммами будут в читальнях только завтра.
А на Бель-Вю
в окне «Neue Zurcher Zeitung» вывешиваются экстренные.
Ладно, сходим.
Надя ещё мало выходила после
февральского недавнего бронхита и осталась дома. А Ильич натянул тяжёлое старое
подчиненное пальто, насадил старый котелок как на болванку, — пошли.
«Здесь жил поэт Георг Бюхнер...» — на соседнем доме. Сырым узким переулком, где
рыхлый намоклый снег ещё не вытаивал у стен, — быстро
пошли под гору. Сокращая переулками и туда ближе к Бель-Вю.
По швейцарской манере все
ходили с зонтиками, еле разминаясь в переулках, чуть не выкалывая друг другу
глаза. Но Ленин не любил его таскать: когда пригодится, а когда нет. Да и
старое всё на себе, не жалко. Шёл и Бронский так.
В витринах нашлось примерно,
как говорил Бронский. Только министры будто бы
арестованы. Арестованы?.. И ещё: у власти — члены Думы. А — царь? Ни слова о
царе. Так ясно тогда, что царь — на свободе, с войсками, и сейчас задаст им
баню.
Если вообще это всё не брехня.
Да нет, такое невозможно в
сегодняшней России.
И у витрины не толпились,
кроме них двоих и не было никого.
Мелкий дождь моросил на
площадь, на озеро. Равномерно было заволочено всё над озером, и в молочно-сизой
пелене Ютлиберг по ту сторону. Ехали извозчики с
тёмными верхами, равномерно шли зонтики тёмные. Какая там революция!..
А всё-таки бы выяснить до
конца.
Пошли на Хайм-плац
в газетный киоск, может быть что-нибудь попадётся.
Газет Ленин никогда не покупал, но для такого случая можно было, из партийной
кассы.
Однако простодушный киоскёр
признался, что ни в одной ничего такого нет, — и ни одной не купили.
Оборвать этот вздор, идти в
читальню и работать. А Бронский расслабился,
потерялся и готов был, кажется, теперь не отставать, таскаться
по улицам или ждать под дождём у витрины следующих телеграмм, — размывчивость людей без направления. Отчитал его — и
расстался. И опять, опять, тысячу раз пройденными переулками, не замечая ни
домов, ни витрин, ни людей, — пошёл к кантональной читальне.
Но перед самыми стрельчатыми
окнами — замялся.
Что-то не пускало. Как будто
должен был в двери застрять. Как будто разбухло что-то внутри за эти полчаса —
и не пускало.
Между тем дождь прекратился.
Постоял, сердясь. Конечно,
мог себя заставить, и мог бы до вечера высидеть, а... Прямая ясная работа звала
— для шведов, а... Отвлекало вот, некстати. И выписки — «марксизм о
государстве»... А не шлось.
Напротив, вывернулась чужая,
несвойственная, даже преступная мысль: пойти в русскую читальню. Гнездо эсеров,
анархистов, меньшевиков и всякого просто русского сброда.
Как гнездо змей, старался его миновать всегда, не ходить на Кульманштрассе,
не дышать этим воздухом, никого не встречать, не видеть. А сейчас подумал: ведь
там, наверно, собрались, собираются... Знают, не знают, а — говорят, поговорят.
Что-то можно услышать. Своего не сказать, а — что-то выведать.
И — нарушая все свои
правила, но потягиваемый в это отвратительное место —
пошёл.
Кульманштрассе была совсем не рядом, надо
было заметно взять вверх по горе. Пошёл.
Действительно, в небольшую
натопленную комнату набилось уже человек двадцать с холодной сырости и в сырой
одежде, кто сидел, кто и не думал присесть, — но никто не молчал, все сразу
говорили, гудели, галдели, и общий рокот как волнами бил по комнате. Ну, ещё
бы! — российская любовь излить душу.
Только в одном ошибся: думал
— на него вскинутся, удивятся, встретят враждебно, — нет. Кто заметил его
приход, кто не заметил, но все восприняли так естественно, будто он был здесь
привычный гость.
Ленин ответил кому-то (так,
что и не ответил). Прямо ни у кого ничего не спросил. Сел на край скамьи в углу
комнаты, снял котелок. И сидел слушал, как он один
умел: то подозреваемое выбирая, чего другие и не слышали.
Оказывается, никто не знал
больше всё тех же телеграмм, только вот: «после трёх дней борьбы» победила,
после трёх дней, — кто-то принёс. В этом был какой-то признак достоверности,
да, — и ахали, и уж совсем не сомневались. Не счёл Ленин нужным вслух
возразить: что ж тогда эти три дня ничего не сообщали? В общем, никто не знал
больше телеграмм, но множеством слов заливали всё возможное пространство вокруг
этих сведений.
Один (никогда его не видел),
с оттянутым сбитым галстуком, подбегал к тому, к другому, хлопал руками как
петух крыльями, и не договорив и не разборчиво —
дальше. А одна, высокая, только знала-нюхала букетик снежных колокольчиков: кто что ей ни скажет — а она только качалась изумлённо и
нюхала.
Презрение ощущал Ленин к
этим разглагольствованиям будто бы революционеров, как
они звонко рассуждали о свободе и революции, нисколько не
охватывая всех шахматных возможностей, при каких эти события умеют идти, и
какие враги и как ловко умеют их перехватывать на ходу и даже при начале.
Рассуждали как о всеобщем празднике, будто уже всё произошло и случилось (а что
случилось? а что надо, чтобы случилось? — кто из них понимал?). Но что
делает царь? и какая контрреволюционная армия идёт на Петербург? и как уже
наверно трусит Дума и спешит сговориться с реакцией? и как ещё слабы и не организованы пролетарские силы? — об этом не
думали, этих ответов и не искали. А вдруг все, как будто помирясь и забывши межпартийные разногласия, эти оживлённые
дамы с лентами вокруг шляпок, несли друг другу какую-то радостную околесицу, и
вот, за час-за два уже перестав ощущать себя
вынужденными жителями Швейцарии, но — «едино русскими», строили едино российские
и беспочвенно российские догадки, как теперь всем вместе добираться скорей в
Россию.
Н-ну!..
С этими амикошонскими
ухватками и маниловскими проектами совались и к Ленину, подсаживались, одни —
зная, кто он, другие — не зная, тут была и не политическая публика. Смотрел он сощурясь на этих рукомахальщиков,
пьяных без вина, на этих дам щебечущих, — никому не ответил резко, но и ничего
не ответил.
Они вот что придумывали:
всем эмигрантам теперь объединиться без различия партий (мелкобуржуазные головы,
набитые трухой!) и создать общешвейцарский русский
эмигрантский комитет для возвращения на родину. И... и... и как-то
возвращаться, но как — никто не знал, а предлагали всякое. И даже
сегодня на вечер уже созывали подготовительную комиссию!
Возвращаться, когда
неизвестно, что там делается. Может быть, уже у всех стен расстреливают
революционеров.
Снаружи добавлялось ещё
людей, но — не идей. И все друг у друга опять проверяли новости — и опять же
никто не знал больше ни слова. И от пустопорожней их болтовни Ленин вышел так
же малозаметно, как и вошёл.
На улице не только не было
дождя, но посветлело, облака сильно поредели. Подсыхало, а холодно — так же.
Пошли ноги быстро вниз, в
сторону библиотеки и домой.
Правильно было — пойти бы
домой.
Вообще теперь неизвестно,
куда было идти.
Остановился.
Лишь два часа назад, к
обеду, так было всё ясно: раскалывать шведскую партию и что для этого надо
читать, писать и делать. Но вот пришло со стороны недостоверное, невероятное и
ненужное событие и как будто даже не задело, не столкнуло, — а вот уже
сталкивало. Уже отвлекало силы и ломало распорядок.
И вернуться в библиотеку —
оказалось нельзя.
И домой не хотелось. Как-то
стало с Надей за последний год скучно всё обговаривать: растяжно
и важно она произносит в ответ уж такое ясное, что и произносить не надо.
Никаким откликом свежим, оригинальным, не мог он себя на ней поправить.
А потягивали ноги на то,
чтобы походить.
Но — и не по улицам,
надоели, видеть невозможно. А не подняться ли на Цюрихберг,
уж вот рядом?
Чуть ветер поддувал —
холодный, но не сильный. Дождя не только не будет, но ещё светлело, вот-вот и
разорвёт.
В пальто, почти просохшем в
читальне, Ленин пошёл теперь круто вверх. В горах и ноги разряжаются и мысли
устанавливаются, что-то можно понять.
Чем круче, короче переулок —
тем быстрее туда, наверх. Ноги были сильны, как молодые. Спешили мальчишки туда
же, с заспинными ранцами, с послеобеденных занятий, —
Ильич от них не отставал. И задышки не было, и сердце
выстукивало здорово.
Всё бы так. Но — голова...
Но голову носил Ленин как драгоценное и больное.
Аппарат для мгновенного принятия безошибочных решений, для нахождения
разительных аргументов, — аппарат этот низкой мстительностью природы был
болезненно и как-то, как будто, разветвлённо поражён,
всё в новых местах отзываясь. Вероятно, как прорастает плесень в массивном
куске живого — хлеба, мяса, гриба, — налётом зеленоватой плёнки и ниточками,
уходящими в глубину: как будто и всё ещё цело и всё уже затронуто, невыскребаемо, и когда болит голова, то не всю ощущаешь её
больную, но такими отдельными поверхностями и ниточками. Можно думать так:
болит, как у всех, выпить порошок, боль пройдёт. Но если подумаешь иногда иначе
— что болит особенным образом, невозвратимо, что порошок — только обман на
несколько часов, а там прорастает глубже ниточками, то стискивает ужас:
вырваться невозможно! От этой головы отделаться — некуда. Всё в мире ждёт твоих
оценок и решений! всё в мире можно направить твоею волей! — а сам ты уже
стиснут, и вырваться — невозможно!
Здоровое
сердце, лёгкие, печень, желудок, руки, ноги, зубы, глаза, уши, — перечисляй и
гордись.
Но перед природой, как перед неумолимым зорким экзаменатором, ты что-то
пропустил в перечислении, да всего не перечислить, — а болезнь уже заметила пропуск
и тайными лазейками разрушения поползла, поползла. А достаточно всего одной
червоточины, чтобы развалить всю статую здоровья.
И этим ослаблялось сожаление
об их размолвках, недоумениях — всё почему-то непоправимей, когда усиливаешься
сблизить. За год — можно и отвыкнуть. Она — нужна была ему. Нужна. Но — так ли
нужен ей он?
Из такой близи не приехать
за год!?
Да, конечно. С кем-то...
Но полумёртвым примирением
окутывало.
От кантонального госпиталя
он поднимался нагорной частью, витыми подъёмами, где швейцарские бюргеры побойче, карабкаясь над городом, ближе к лесу и небу, с
обзором на озёрные дали, выстраивали себе особняки, маленькие дворцы буржуа. Каждый придумывал, как украситься, — кто фигурной кладкой, кто
изразцовыми плитами, кто шпилем, кто воротами, верандой, каретной, фонтаном,
или назвать «Горной розой», «Гордевией», «Нисеттой». И подымались
дымки из труб — конечно камины топили для уюта.
Это устроение своей красоты
и удобств, отгороженное заборами, решётками, нотариальными актами и удобными
швейцарскими законами, повыше, отделясь от массы, —
отдавалось в груди взбурливающим раздражением. О, как бы лихо привалить сюда снизу толпой, да погромить эти
калитки, окна, двери, цветники — камнями, палками, каблуками, прикладами
винтовок, — что может быть веселей? Неужели настолько погрязла,
опустилась масса обездоленных, что уже никогда не поднимется на бунт? не
вспомнит пылающих слов Марата: человек имеет право вырвать у другого не только излишек, но необходимое. Чтоб не
погибать самому, он имеет право зарезать другого и пожрать его трепещущее тело!
Вот это славное якобинское
мироощущение никак не проснётся в пролетариате лакейской республики, потому что
падают куски со стола господ, подкармливают. И паутиной опутывают его гриммовские оппортунисты.
А — в Швеции?
А — что теперь в России?..
В России многое могло бы
быть, да некому направить. Уж наверно сегодня там и проиграно всё, и топят в
крови — но из телеграмм узнается только послезавтра.
Не потому, что на гору выше,
а потому что прояснивалось — становилось всё светлей. Под ногами уже сухи были
чистые, никогда не в пыли, не в грязи гладкие вбитые камешки тротуаров и
мостовых. От колеса проехавшего экипажа если и брызнет из лужи, то — чистой
водой. На улицах горного склона — много деревьев, а выше — гуще, а выше — лес.
Тут уже и просто гуляли, не
по делу шли. Одна, другая прошла буржуазная чинная медленная пара, с собранными
зонтиками и с собачками на ремешках. Потом — две старых дамы, самодовольно-громко разговаривая. Ещё кто-то. Наслаждались
своими кварталами. Тут — разрежение было от прохожих и разрежение ото всей
жизни.
Уже под самым лесом одна
улица шла ровно по горе, не спускаясь, не подымаясь. Она выходила на смотровую
площадку, огороженную решёткой, и отсюда положено было, впрочем
через ветки деревьев изнизу, любоваться дальним видом озёрной губы и всем
городом в сизой дымке низины ― шпилями, трубами, синими двойными трамваями,
когда они переходили мосты. И сюда же всплывал от однообразно серых церквей
опять этот механический металлический холодный звон.
И — бульварчик
тут был, под большими деревьями, гравийный, со скамейками, а всего-то в десять
шагов, всего и ведший к одной единственной могиле, для неё и устроенный. Когда
бывали с Надей на большом овальном Цюрихберге,
то поднимались с других улиц и в другие места, а сюда не забраживали.
Подошёл теперь к этой могиле на высоком обзорном месте.
Высотой от земли по грудь
стояло надгробье из неровного, корявого серого камня, а на вделанной в камень
металлической гладкой плите было выбито: «Георг Бюхнер.
Умер в Цюрихе с неоконченной поэмой Смерть Дантона...»
Даже не сразу понялось: откуда-то известное имя это, Георг Бюхнер?.. Но все известные ему были — социал-демократы,
политические деятели. А — поэт?..
Кольнуло: да — сосед. Жил — Шпигельгассе 12, рядом, стена к стене, три шага от двери до
двери. Эмигрант. Жил — по соседству. И умер. С неоконченной «Смертью Дантона».
Чертовщина какая-то. Дантон
— оппортунист, Дантон — не Марат, Дантона не жалко, но не в нём и дело, а вот —
сосед лежит. Тоже, наверно, рвался вернуться из этой проклятой сжатой узкой
страны. А умер — в Цюрихе. В кантон-шпитале, а может
быть — и на Шпигельгассе. Не написано, отчего умер, может быть вот так же болела голова, болела...
Что, правда, делать с
головой? Со сном? с нервами?
И что вообще будет дальше?
Не может одного человека хватить на борьбу против всех, на исправление, на
направление — всех.
Скребущая какая-то встреча.
Весь
Цюрих, наверно четверть миллиона людей, здешних и изо всей Европы, там внизу
густились, работали, заключали сделки, меняли валюту, продавали, покупали, ели
в ресторанах, заседали на собраниях, шли и ехали по улицам, — и всё в разные
стороны, у всех несобранные, ненаправленные мысли. А он — тут стоял на горе и знал,
как умел бы он их всех направить, объединить их волю.
Но власти такой не было у
него. Он мог тут стоять над Цюрихом или лежать тут в могиле, — изменить Цюриха
он не мог. Второй год он тут жил, и все усилия зря, ничего не сделано.
Три недели
назад ликовал этот город на своём дурацком карнавале:
пёрли оркестры в шутовских одеждах, отряды усердных барабанщиков, пронзительных
трубачей, то фигуры на ходулях, то с паклевыми
волосами в метр, горбоносые ведьмы и бедуины на верблюдах, катили на колёсах
карусели, магазины, мёртвых великанов, пушки, те стреляли гарью, трубы
выплёвывали конфетти, — сколько засидевшихся бездельников к тому готовились,
шили костюмы, репетировали, сколько сытых сил не пожалели, освобождённых от войны! —
половину бы тех сил да двинуть на всеобщую забастовку!
А через месяц, уже после
Пасхи, будет праздник прощания с зимой, тут праздников не пересчитать, — ещё
одно шествие, уже без масок и грима, парад ремесленного Цюриха, как и в прошлом был году: преувеличенные мешки с преувеличенным
зерном, преувеличенные верстаки, переплётные станки, точильные круги, утюги, на
тележке кузня под черепичной крышей, и на ходу раздувают горн и куют; молотки,
топоры, вилы, цепа (неприятное воспоминание, как когда-то в Алакаевке
заставляла мама стать сельским хозяином, отвращение от этих вил и цепов); вёсла через плечо, рыбы на палках, сапоги на знамёнах, дети с
печёными хлебами и кренделями, — да можно б и похвастаться этим всем трудом,
если б это не выродилось в буржуазность и не заявляло б так настойчиво о своём
консерватизме, если б это не было цепляние за прошлое, которое надо начисто
разрушать. Если б за ремесленниками в кожаных фартуках не ехали бы
всадники в красных, белых, голубых и серебряных камзолах, в лиловых фраках и
всех цветов треуголках, не шагали бы какие-то колонны стариков — в старинных
сюртуках и с красными зонтиками, учёные судьи с преувеличенными золотыми
медалями, наконец и маркизы-графини в бархатных
платьях да белых париках, — не хватило на них гильотины Великой Французской! И опять сотни трубачей и десятки оркестров, и духовые верхом,
всадники в шлемах и кольчугах, алебардисты и пехота
наполеоновского времени, их последней войны, — до чего ж резвы они играть в
войну, когда не надо шагать на убойную, а предатели социал-патриоты
не зовут их обернуться и начать гражданскую!
Да и что за рабочий класс у
них? Бернская квартирная хозяйка, гладильщица, пролетарка, узнала, что они мать
в крематории сожгли, не хоронили, не христиане, — выгнала с квартиры. Другая только за то, что они днём электричество зажгли,
Шкловским показать, как ярко горит, — тоже выгнала.
Нет, их не поднять.
Что ж может сделать пяток
иностранцев с самыми верными мыслями?..
Обернулся с бульвара и пошёл
круто вверх, в лес.
Облака редели даже до нежных светло-жёлтых, можно было угадать, где сейчас
вечернее солнце.
Вот и в лесу. Неразделанный, а где и с аллейками. Вперемежку с елями —
какие-то сизо-беловатые стволы, не берёз и не осин. Мокрая земля густо
застелена старой листвой. Тут и грязно и поскользнёшься, но в альпийских
ботинках, нелепых на городском тротуаре, здесь как раз хорошо.
Круто поднимался, с
напряжением ног. Был один. В сырости и по грязи аккуратные пары не гуляли.
Останавливался отдышаться.
На голых деревьях черно мокрели ещё пустые скворечники.
Нет подъёма трудней, чем от
нелегальности к легальности. Ведь не случайное слово подполье:
себя не показывая, всё анонимно, и вдруг выйти на возвышение и сказать: да, это
я! берите оружие, я вас поведу! Почему так и трудно дался Пятый
год, а Троцкий с Парвусом захватили всю российскую
революцию. Как это важно — прийти на революцию вовремя! Опоздаешь на неделю — и
потеряешь всё.
Что сейчас Парвус будет делать? Ах, надо было подружественней ответить
ему.
Так — ехать? Если всё
подтвердится — ехать? Вот так сразу? Всё — бросить. И — по воздуху перелететь?
За первым хребтом горы местность уваливалась в сырой тёмный ельник, и там на дороге совсем было грязно, размешано. А можно было
без тропинки идти по самому хребту — он сух, в траве и под редкими соснами.
Вот, ещё на пригорок.
Отсюда опять открывался вид,
ещё обзорнее. Большим куском было видно безмятежное
оловянное озеро, и весь Цюрих под котловиной воздуха, никогда не разорванного
артиллерийскими разрывами, не прорезанного криками революционной толпы. А
солнце — вот уже и заходило, но не внизу, и почти на уровне глаз — за пологую Ютлиберг.
Как будто после лечебного
забытья вынырнуло опять, что загнало его в неурочное время, в рабочий день, в
эту сырость на гору: неудобство, волнение, испытанное в русской читальне, этот
единый бараний рёв о том, что началась революция. До чего ж легковерны эти все
профессиональные революционеры, какою баснею их ни помани.
Теперь-то и нужно проявить
величайшее недоверие и осторожность.
Так и пошёл бездорожным
сухим хребтом, по бурой траве, по сухим веткам. Тут, на горе, часто лазают
белки, а иногда и молоденькие косули, величиной с собаку и больше, вдали перемелькивают, дорогу перебегают.
На высоте и в тишине, в
чистом воздухе — откладывало от головы, снимало давящий обруч. Все раздражения,
все раздражающие люди — отпадали, забывались, внизу остались.
Тяжёлая была последняя зима,
сильно измотала. С таким напряжением жить нельзя, поберечь бы себя.
А — для чего беречь? Если
ничего не делать — к чему и беречься?
Но — и так долго не
проживёшь. Неважно с головой. Плохо.
Хребтик, по которому
он шёл, обрывался к поперечной гравийной дороге. А, знакомое место, обелиск.
Тропинка спускала туда. Это был памятник о двух сражениях 1799 года за Цюрих
между революционными французами и австро-русской реакцией.
Против обелиска Ленин присел
на сырую скамью, устал.
Да, правда, стреляли и
здесь. Страшно подумать: и здесь были русские войска! и сюда дотянулась царская
лапа!
Ровный цокот копыт по твёрдому донёсся сверху, из-за горба дороги. И тут же из
тёмного леса, в послезакатной уже неполноте света,
показалась женская шляпа, притянутая лентой, — затем сама женщина в красном — и
светло-рыжая лошадь. Лошадь шла шагом, женщина сидела струнно,
— и что-то в её манере держаться и голову держать... — Инесса?!.
Вздрогнул, увидел, поверил!
— хотя никак было не возможно.
Ближе — нет
конечно, а — чем-то похожа. Как себя сознаёт и держит — сокровищем.
Из тёмной чащи выехала — красная, и ехала в сыром, чистом, беззвучном вечере.
Да тут
главной красавицей сознавала себя лошадь — из светло-рыжей даже жёлтая,
лощёная, уборно зауздана, переборчиво
ставила стаканчики копыт.
А всадница сидела
невозмутимо или печально, смотрела только перед собой под уклон дороги, не
покосилась ни на обелиск, ни на дурно одетого, внизу к
скамейке придавленного, в чёрном котелке гриба.
И он просидел, не
шевельнувшись, разглядывал её лицо, чёрное крыло волос из-под шляпы.
Если вдруг освободить мысли
от всех необходимых и правильных задач — ведь красиво! Красивая женщина!
Покачивалась плечами или в
талии не сама она, а лишь сколько качала её лошадь и
стременем приподнимала носки сапожков.
Она проехала вниз, там
дорога завернула — и только ещё копытный перебор доносился немного.
Проехала, ещё что-то
отобрала — и увезла.