Третье марта

 

 

 

361

 

Вид с наблюдательного — привычней, освоенней, чем даже из собственного окна. Отличён уже глазом, врезан в память каждый безымянный бугор и каждая яма. Старые совсем белы, набиты снегом, а новые воронки от снарядов — с чёрным набрызгом, потом и их засыпает белым. Из какой-нибудь ямы торчит, глазом не различишь, — кочерга, сук кривой или рука бывшего человека, но в стереотрубу это уже всё известно точно. Впереди, недалеко, на столбиках, на кривых кольях, а где на козлах, тянутся наши ржавые проволочные заграждения. Ещё вокруг кольев оплёты, ежи, рогатки. Через сотню потом саженей — такие же немецкие. На чужой проволоке от кого-то бегшего оторвалась, зацепилась и теперь по каждому ветру мотается тряпка. А потом — полоса немецкой огневой линии, где от пристальности твоей зависит знать все бойницы и пулемётные гнёзда. И потом — голубоватые дымки из окопных печурок, по которым стрелять взаимно не принято.

Передвижений, изменений так нет давно — только ходом погоды затемняется или осветляется весь этот болезненный пейзаж, да дневным круговоротом солнца. Да редко улепит снаряд, откроет новую воронку. Да редкая пуля врежется близко в снег, — снег зашипит, и пойдёт короткий парок.

Последние недели — совсем вялая стрельба, ни одной атаки, ни одной операции, а только обновление реперов, да по воздушным колбасам, да если где немцы слишком открыто зашевелятся. И суточное дежурство на наблюдательном иногда проходит без единого выстрела.

Так и за минувшую ночь Костю Гулая ни разу не потревожили, в охолодавшем блиндаже на приподнятой лежанке он проспал на соломе в сапогах, в шинели, в папахе, туго перепоясанный, и вставал только раз по надобности, да чтобы глаз не расслепить — и не заглянул в трубу, в темень ночную.

И утром ещё спал порядочно, но разбудил его Ванька Евграфов, дежурный телефонист. Он парень был беспокойный, забористый, и без офицера тоже угоживал поглазеть в стёкла, что там у немца. И теперь потрагивал подпоручика за ногу — и осторожно, и нетерпеливо:

— Ваш благородь... ваш благородь...

В голосе его не было тревоги, и Гулай недовольно дремуче проурчал:

— Ну?

Ваш благородь, поглядите, чего немцы выставили, а?

— Чего выставили?

Выставить могли орудие или какую новую машину, может, стрелять надо.

Через смотровую щель уже довольно было света в блиндаже, увидел Гулай зубастую улыбку Евграфова, такая всегда была у него от любопытства, любил он зубы перемывать.

— Такое выставили — сказать нельзя. Идите сами смотрите!

Поднял Гулай тело, намятое от твердоватой лёжки, выругался на никого, и пошёл к щели — вызорку́, как называли солдаты.

Ясный начинался день. Полоса голубого неба, кусок облака, боковой солнечный рассеянный свет, — и от позавчерашнего обильного снега ещё белой пухлостью всё завалено — кресты католического кладбища, и роща с Ручкой.

Подпоручик приклонился к окулярам стереотрубы, а Евграфов рядом навалился к щели.

Прямо напротив, по линии 2-го ориентира, на выносе из немецких окопов, вплотную к их проволоке выставлен был фанерный щит, аршина два на полтора, на палке, воткнутой в снег, а на щите — бумага, а на бумаге выписано сажей, крупными буквами, по-русски, нерассчитанными строчками, то растянуто, то сжато:

Петербург — револушн!

Рус — капут.

Кончаи воеват!

Ничего себе. Что это?

Гулай смотрел и смотрел, сколько надо было десять раз прочесть, солнце удобно светило из-за спины, — уже не на самые эти слова, но вокруг, направо, налево, какие у немцев ещё выдвижения, изменения. Никаких нигде, и никто не высовывается.

— Чего это? — искрилось любопытство Евграфова.

— Пошутили. О таком — мы узнали бы раньше их.

Революция? На ровном месте? Пошутили.

Однако велел Евграфову по пехотному телефону позвонить на командный пункт боевого участка. Тот проворно вызвал через зуммер, попросил офицера — и вот уже слышал Гулай в трубку густо-мохнатый голос штабс-капитана Офросимова. Да у Кости и у самого нахрип, нарос такой грубый фронтовой голос, что прежнего студентика не услышишь.

— Капитан, вы — видели?

— Видели, — лохмато.

Офросимов и сам был такой, звали его офицеры — «мохнатый мужик», у него вся грудь была в чёрных клубящихся волосах.

— А на других местах чего не видели? Это — одно такое?

— Одно. Сбей-ка его, Гулай, к ядреней матери!

— А... — замялся Гулай, — чего не слышали?

— Да ты что, обрундел?! Сбей сейчас же.

Офросимов был — одна решительность, и чем больше на фронте — тем больше Гулай таких уважал. Он и сам так понимал теперь жизнь.

Позвонил старшему офицеру батареи капитану Клементьеву. Тот — не сразу подошёл, или встал недавно или чай пил как раз.

Выслушал — и хладнокровно:

— У них — какое там число? Ещё не первое апреля?

По его покойному голосу во всяком случае — ничего такого случиться не могло.

— Пехота просит, я может собью? — сказал Гулай.

— Ну, сбейте. — Старший офицер любил артиллерийские задачи: — А попробуйте вот с одного снаряда, а?

— Попробую, — засмеялся Гулай.

Посчитал деленьями трубы от репера, потом на бумажке — доворот, поправку по дальности, интересно бы сбить с одного.

Евграфов вызвал батарею.

— Первое орудие к бою, — прогудел ему Гулай, а тот повторял.

Когда там приготовились, —

— Угломер... прицел... уровень... гранатой... один снаряд…

Доложили с батареи готовность.

— Огонь! — и к стереотрубе.

И любопытный Евграфов, открикнув «огонь», покинул телефон и подскочил к щели.

Вот он, на подсвисте. Засвистел: — завизжал, недалеко над головой — взмёл фонтан снего-земли саженей на несколько левей щита — крякнул!

Рассеялось — а щита нет, смело.

— Поблагодарить, — кивнул Гулай на телефон.

Евграфов с удовольствием зазубоскалил.

Тут вошёл из траншеи свой батареец, принёс им охолодавший завтрак в двух котелках.

Тот пока сел к телефонам — а Евграфов вскочил к печушке, разжечь, да разогреть чайник. Да в отростке траншеи, с неутоптанным снегом, — подпоручику слить умыться, щёки и нос.

Стали завтракать, Евграфов на соломе, Гулай на чурбаке, котелок на низком столике. Иван что-то набалтывал — о том, о сём, окопные новости, Гулай его не слушал.

Он подумал: а что, если бы вот правда? Ведь попадают же чьи-то жизни и на такие события?

Сейчас, на фронте, Костя уже столько пережил и постарел, — а раньше бы, по-молодому: всякое необычное, даже опасное, даже неприятное событие манит, чтоб оно случилось! Даже хочется бесстрашным телом — коснуться опасности. (И в ней уцелеть, конечно.)

Революция! — это такое кружение, пламень, фантастика!? Впрочем, вряд ли переживания сильней, чем под хорошим обстрелом.

Пили чаёк, кусая сахар вприкуску.

Уж небось Евграфов про этот плакат ещё раньше поведал на батарею. А сейчас охотливо нёс про скопинских фабричных девок. (Он сам был — купецким приказчиком из Скопина.)

Гулай повозился немного с записями, с наблюдениями. Дел-то настоящих не было, целый день хоть спи, хоть книжку читай.

Прозуммерили — и Евграфов потянул ему трубку:

— Из штаба бригады.

Голос в трубке был тонкий, изнеженный, можно за женский принять. А-а, это звонил, это был в штабе такой князёк, капитан Волконский. Он спрашивал — и выдавал волнение — тот ли самый подпоручик с ним говорит, который видел немецкий плакат? И не про то, как лихо сбили одним снарядом, а: как дословно там было написано?

Этого князька — тонколицего, тонкогубого, с игральными пальцами, видел Гулай раза два-три, — и от этой самоуверенности дворянской породы передёргивало его. Всегда закипало в нём от голубой крови, от белой кости, бесило, что кто-то считает себя от природы рождённым выше и избранней. Даже если такой держался просто, а всё равно улавливал Гулай, как он себя строит, надменно знает о своём изродном превосходстве. А у капитана князя Волконского был распевчато-недоверчивый тон, скользящие пустоватые фразы — что не в этом обществе ему по-серьёзному разговаривать, есть у него свои понимающие в другом месте.

А вот теперь — заволновался!

И невольно отвечал ему Гулай грубей и весомей, чем сам понял утреннее происшествие. В общем-то он понял его как шутку — а князю Волконскому почему-то передал сейчас не как шутку.

И слышал, как голос у того — падает. Он может быть что-нибудь знал уже и с нашей стороны?

Но не унизился Гулай у него расспрашивать.

Положил трубку, отошёл, — а почувствовал, что в самом подымается что-то.

И правда что-то?.. Вроде революции?

А что ж, у нас подгнило. Сотрясётся — очистится, только лучше.

А-а-а, прожигатели жизни, схватились? А полтораста-двести лет что вы думали? Как вы рабов имели беспечно — и не почесались? Всё — тонкие искусства развивали? Да хохотали в своих гостиных? Да на балы съезжались к сверкающим особнякам — карета такого-то! Красотки выпархивали, придерживая сборчатые шёлковые подолы, а чужих никого к себе во дворцы не допускали, да только слуги всё видели. Чем же вы так были избраны? Почему возвышены от общей страды — да на Лазурные берега? Все эти Волконские, Оболенские, Шуваловы, Долгорукие, драть вашу вперегрёб, — хорошо вы забавлялись, а что вы России дали? Какая от вас кому была польза? Никогда столько не дали, сколько брали да брали — и думали: не припечёт? Ну, не сегодня, так позже, а погодите: припечёт!

А ещё ж все эти фон Траубенберги, Юнгерсбурги, Каульбарсы, Карлстеды, Вонзблейны, Зильберкранцы, — ещё этих сколько насело, обстало, населило все верхи? — и ещё учить выговаривать солдат на словесности? Как — от этих воротник освободить?

Разыгралось в груди веселоватое — и даже жалко становилось Гулаю, что всё это — только неуклюжая шутка немецкой пехоты.

 

 

К главе 362