Третье марта

 

 

 

379

 

К каждому русскому городу, где побывал (а во многих), Воротынцев испытывал отдельное чувство, отличал этот город — и людьми, которых там успел узнать, и видом улиц, бульваров, обрывов над реками, церквами на юру, и ещё многими особенностями, как в Тамбове — немощёными прогонами вдоль улиц для кавалерии, в Зарайске — непомерным по городу кремлём, в Костроме — близостью Ипатьевского монастыря и сусанинского края. И ещё везде — теми излюбленными местами, Венцами, Валами, где жители привычно собираются, узнают, говорят. Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорока таких городов? В разнообразии их ликов — соединённый лик России.

А тем более отдельное чувство — к Киеву. Как бы ни наспех проезжал его и как бы ни занят делами, ощущал тут всегда Воротынцев, да как каждый, наверно, из нас, что ступает на землю особую, древнюю, осенённую крестом огромного Владимира Святого над Днепром. Бессмертно высится этот кусок древней Руси, на самом деле не третья столица, а первая. Когда ни приедешь в Киев, когда ни пойдёшь по нему, — всегда ощущение праздника.

И ещё в Киеве — особенная мягкость, от юга ли, от малороссийского дыхания, ещё от чего? Мягче тех двух столиц.

Почти полдня предстояло Воротынцеву пробыть в Киеве — и что другое можно было придумать, как не оставить чемоданчик на вокзале и праздно отправиться по городу? Не приходило в голову адресов, куда бы пойти.

А воздух был совсем весенний, а снег подтаивал. Носились галки. На вокзальной площади извозчики ожидали вперемежку — и санные, и уже колёсные. На улицах вдоль панелей журчали ручейки, а поперёк тротуаров перетекал слив из водосточных труб. Скользковатые тротуары были где посыпаны угольным шлаком, где счищали дворники скребками. После всего мятельного натиска снег изнемогающе таял. Много снежных куч было нагребено, усиляя тесноту и без того наполненного города, — экипажи, телеги, трамваи, движение было обычное.

До университетского Ботанического сада улицы ещё были будничные, как бы ни о чём не ведали. За его решётками — снежный покой. Но с Владимирской начиналось возбуждение и гуляние. Здесь увидел Воротынцев уже знакомые ему красные банты в петлицах, красные ленточки, приколотые к пальто или шапке, — как эта мода понята и перенеслась так быстро? — не видели, а догадались? Но не так густо, как в Москве. А на лицах — такое же растерянно-радостное недоумение.

Ни на одном перекрестке не было городовых. Но — и арестованных их не проводили. Просто — исчезла полиция или переоделась?

Однако вот что: ни одного бродячего распущенного солдата с винтовкой, как в Москве. Идут безоружные одиночки скромно, как по увольнительным, все чётко козыряют. И офицеры отвечают им с лёгкостью, все при оружии, не как подозрительные пешеходы. Нет этого подлого, как в Москве, соучастия в какой-то гадости. Прошёл вооружённый строгий наряд, другое дело.

Ну, кажется, здесь ещё всё в порядке. Может быть, столичное безобразие в той форме сюда и не докатит. Да не должно бы!

А Киев — узел дорог не только для Юго-Западного, но и для Румынского. Если и Киев тронется, снабженье прервётся, — а немцы тут и ударят?

Около университета кипело большое сгущение, разлившееся на мостовую. Избежать его Воротынцев отклонился наискось через сквер.

А на богатом Бибиковском бульваре, на его огромных доходных домах, уже висело несколько обширных красных флагов. Будто этим богатым владельцам страстней всего и нужна была революция. Тут — ещё больше было гуляющей публики, да не простонародной, а городской образованной, и забивала весь бульвар, и на тротуарах не помещалась.

Ну что ж, «свобода» — всем дорогое слово. Повеселятся — успокоются? Схлынет?

На перекрестке Бибиковского и Крещатика на опустевшем месте городового — с важностью стояли два студента, пытаясь направлять движение.

А трамваи шли своим чередом.

А с платформы грузовика кричали речь толпе.

Раньше, отметил Воротынцев, что шествий нет, — но на Крещатике увидел первое, из молодых людей, несли развёрнутое красное полотнище с надписью о демократической республике. Пели и кричали.

И так запросто это несли, как нечто решённое, всем ясное. Кем же это уже решено, что «демократическая республика»? Разве это на улице решать?

И что за состояние, правда? Прежние власти — исчезли. Появились какие-то комитеты. А царь молчит.

Как будто шар его державы шатается на одной точке пика горы.

Ну, правительство новое — допустим, факт. Но в конце концов, что ж? — Гучков. Шингарёв. Да и Милюков. Государственные мужи, не из безвестности.

На тротуарах Крещатика толпа была как тиски, иногда в ней нельзя было самовольно передвигаться, а только течь вместе с нею. На улицы вывалили — как будто все жители, и текли без цели, с восклицаниями, окликаниями, поздравлениями. Конечно, любопытства было больше всего. Но у чистой публики — и радость. А мещанки из-под платков смотрели настороженно.

Подумал, что ведь Киев последние годы — самая верноподданная из трёх столиц, отсюда и все депутаты были правые, перед войной здесь проявлялся и самый массовый монархизм. И неужели же все текущие сейчас по улицам — так довольны? Но не видно мрачных лиц. Сколько может быть тут сейчас врагов переворота — но быстро установилось, что недовольства выражать нельзя. Сила толпы! Всё окинулось в один день, и нельзя крикнуть против. Затаясь, притворясь, — идут среди радостных восклицаний.

Но чего, к счастью, так и не видно было — позорных, разболтанных военных шествий с красными флагами.

С обалделыми воплями и размахиванием рук в извозчике пронеслись два студента, гимназист и две девчёнки, с красными повязками. На студентах были неуклюже и повидней подцеплены револьверы, на гимназисте шашка.

А другие молодые валили по мостовой в обнимку, как на гуляньи, и пели — но не любовные песни, а вот эти, восстанческие.

Да, в Киеве мягче, но как будто и продолжался всё тот же длинный мучительный московский день. Революция начинала чудиться уже привычно-бесконечной, всё это он видел, видел, видел.

В одном месте его затёрло и остановило на четверть минуты у ступенек газетной редакции, а на ступеньках стояло двое интеллигентов — один со сбоченной шляпой, кашне кое-как, другой выскочил наружу неодетый, а вид газетной крысы, очки на конце носа. И говорил тому негромко:

— У нас в редакции точные сведения, что вчера отрёкся! Но почему-то агентских сообщений нет.

А уже открылась возможность пройти, Воротынцев продвинулся — раньше, чем понял, что его обожгло, — но и не обернуться, не спросить, невежливо подслушанный разговор. Миновал.

А — ни о ком другом это не могло быть: отрёкся.

Отрёкся??!

Последняя загадка кончалась. Случайная фраза, ничем не доказана — а поразила верностью: да! И не может быть иначе! А что ж он застрял и молчит — во Пскове?

Ай-я-я-я-яй!

Отрёкся? Ну, доигрался.

Да разве он — мог бороться?..

При войсках! — и отрёкся?

Но — как же не подумал об Армии? О войне, которую сам же, сам же вёл так упорно, безоглядно? И вдруг...

А при Алексее — будет совсем шатко. У кого всё в руках? Где эти руки?

Утекали события — как эта толпа, — и не остановишь, и участвовать не дотянешься. Мерзкое, жалкое собственное бездействие. Бессмысленно и бессильно был Воротынцев затолкан и не знал, что делать.

Утекала толпа. И вдруг вспомнилась та причудливая кадетская дама в шингарёвской квартире, как она предсказывала завлекательное ощущение, когда мы будем лететь в пропасть. Хотя сегодня не было грома, бури, землетрясения, извержения — но в этом тёплом, пасмурном, скользком дне ощутил Воротынцев, что русская громада — поскользила, пошла вниз! И тем страшней, что — неслышно, и среди улыбок.

Вон, Брусилов, поспешил уже и расшаркаться. Но у Брусилова в 8-й армии Воротынцев воевал год — и успел понять, какая он шкура.

А — что Румынский фронт?.. Молчит Сахаров, и то хорошо.

Отрёкся? — так теперь и не Верховный Главнокомандующий? И тем более нам становиться на свои ноги.

По-шла! По-шла Россия!

Впереди, в расширении Крещатика, виделось и гудело ещё новое столпление. Посреди же был высокий предмет, и люди там наверху, и махали.

Далеко оторванный мыслями, Воротынцев не сразу вгляделся и различил, что это — памятник, люди залезли на постамент рядом с фигурой и держатся за неё. Но и, приближаясь в потоке, а оторванный мыслями, всё ещё не сообразил: что это за памятник.

И какой-то канат был перекинут через шею фигуре — и снизу его натягивали под гик, под свисты и смех. Многие руки добровольцев тащили этот канат, видимо желая свалить фигуру, — хотя и грохнуть она должна была прямо на них же, на толпу, не подставя рук, головою раньше, последне ногами, как падают во весь рост в крайнем горе или крайней безнадёжности.

Воротынцев дал понести себя мимо городской думы, с Михаилом Архангелом на тонко вытянутом шпиле. С обширного балкона читали телеграммы из Петрограда (но не было об отречении), кричали речи. И дальше в обход памятника. И только тут дояснел и вспомнил: да Столыпин же! Его поставили тут, вот, после убийства, перед войной.

Однако много крепче, чем думали, он стоял на своём параллелепипедном постаменте, по которому высечены были русский воин, плачущая боярыня и — «не запугаете!».

— Та́к не возьмём! — кричали снизу.

А наверху, у ног фигуры, уцепились и бесстрашно суетились несколько расторопных юношей. Одному, без шапки, огненно рыжему, удалось другую, малую, верёвку перекинуть через шею Столыпина, он свёл оба конца впереди и теперь в рыжем восторге кричал вниз:

За-вяжем столыпинский галстук!

Толпа загоготала.

И — что мог делать Воротынцев? Не шашкой же размахивать? Остановить этой скверны он не мог.

Зажатый беспомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит.

 

 

К главе 380