Третье марта

 

 

 

403

 

Свечин всегда знал девиз «служить» и твёрд был в нём. Но вот наступили такие странные дни, когда «служить» стало значить устраниться от деятельности. До сих пор текло вдохновляющее накопление снарядов. Обещало весеннее наступление идти с изобилием нашей стрельбы. Однако служебная деятельность Ставки в эти дни из закономерных предрасписанных действий вдруг перешла в какое-то тайное снование нескольких ведущих лиц: Алексеева, Лукомского, Клембовского, не склонных много делиться даже с другими генералами Ставки, а бумаги, ими сочиняемые, отправляемые и получаемые, также выключились из нормального делопроизводства, оставляя сотрудников Ставки в догадках и напряжённых наблюдениях.

Государь, побывши в Ставке всего пять дней, — внезапно уехал, и ночью, как никогда. И дальше необычен стал каждый полудень и каждая ночь, но сведения о них не объявлялись офицерам Ставки, не обсуждались ни на каких совещаниях, ни в штабной офицерской столовой, а теперь исчерпывались каждым отделом — оперативным, военных перевозок, дежурного генерала — либо тогда, когда события прикасались его ведения, либо когда их офицерам доставались дежурства при аппаратах. Да кому-то что-то в генерал-квартирмейстерской части проговорил и Лукомский. А при том, что ставочные офицеры привыкли обмениваться мнениями и дружно обсуждать всё интересное, — они, хоть и с опозданием, в общем успевали осмыслить ход событий.

И первым чувством Свечина в эти дни была досада, стыд, каких он не испытывал даже от самых горших операций этой войны. Всё Верховное Главнокомандование русской армии — и царь, и тройка главных генералов, и кто ещё касался к управлению, — было какое-то сборище расслабленных. Вместо того чтобы, как приличествует военным людям, овладеть положением и проявить силу, они все наперерыв изыскивали, как оттесниться и уступить. Что такое с военной точки зрения был взбунтовавшийся Петроград? Хаотическая голодная невооружённая, неорганизованная масса, да ещё в самом невыгодном географически зажатом положении. Мятежные запасные батальоны были рыхлым сборищем необученных полусолдат, имеющих не более полувинтовки на четверых, и то не знающих, с какой стороны её заряжать. Действующая армия имела над Петроградом не то что превосходство, а — несравнимость. Глубоко покойное состояние фронта позволяло немедленно снять с него хоть полмиллиона солдат, но даже и тридцати тысяч было бы избыточно много.

И при всём этом Верховное Главнокомандование помышляло только об отступлении и сдаче. Это был паноптикум слабых и неспособных людей — что в Петрограде, что в Могилёве. Давно вереницею тянулась перед глазами выдающаяся бездарность и безликость всех назначений — и вот проступила враз параличом. Это не могло быть только промахами человекознания у Государя: даже действуя совсем вслепую, он по теории вероятностей иногда должен был ошибаться и назначать всё-таки достойных. Надо было невиданно изощриться, чтобы во главе правительства поставить развалину, военным министром — генерала в футляре, внутренних дел — прохвоста, командующим Округом — чурбана, и послать диктатором — оглядчивого труса. Это было скорей ошибкой доктрины — учения и духа, в котором воспитывалось командование, какой-то Шлиффен наоборот: как дать себя окружить, расчленить и поскорее капитулировать. И несчастными орудиями этой противошлиффеновской доктрины были прежде всех — Государь и Алексеев. Хотя он и провёл мастерское отступление 1915 года, но одно его прихмуренное лицо полуграмотного унтера выдавало же, что нельзя этому унтеру единолично доверить судьбы России. За эти полтора года такая дерзкая мысль, как Колчаковский десант в Босфоре, не могла проницать его дремучую грудь. Вся его деятельность была — постепенность арифметического накопления, но вот сейчас перед сердитым Петроградом он растерял и арифметическую храбрость. И что же за несчастье, что он так не вовремя воротился из болезни! — задержись бы тут Гурко — не так бы он разговаривал с Петроградом, и вся эта революция не покатилась бы.

А Лукомский и Клембовский — ну разве это были руководители для Ставки?

И чувство унижения у Свечина с каждым днём не миновало, а углублялось. Зачем был весь его — и их — военный вид, военный язык, военная манера мыслить, шашка на боку, пистолет за поясом, если во власти одряхлевших генералов-баб они были обречены носить бумажки от стола к столу и ждать решения от каких-то болтунов из Петрограда, и не мочь защитить даже свои войска от дыхания разложения?

Офицер в составе действующих войск может быть могучим — по своим распоряжениям, и может быть ничтожным — по своей подчинённости. Эти погоны на плечах и дают много, и отбирают много.

Свечин от первого дня считал, что мятеж надо давить, что все эти оттяжки, уступки, мнимое успокоение — только проигрыш армии и России. Но ещё вчера утром он никак не предвидел, до чего катастрофно покатится. Никак невозможно было предвидеть, что хмурый старик Алексеев измыслит блок Главнокомандующих для отречения и что этот блок так легко и быстро составится, даже включая Эверта. Что отречение от престола российского государства будет достигнуто всего в несколько часов, без единого выстрела, без вывода одного батальона, — этого не мог предвидеть никогда ни один нормальный человек.

Но не меньше удивлялся Свечин, какой в нём самом за эти два дня произошёл поворот к Государю. Во всю эту войну он не прощал ему ни его личного Верховного Главнокомандования, ни ещё больше — упущений от того. Свечин видел и помнил десяток крупных ошибок и десятки мелких, которые все мог царь остановить или исправить, если б не состоял в каком-то ублажённом отрешении. Именно робости, слабости, военной бесталанности Свечин не мог ему простить — и думал, что в этом не повернётся никогда и на 5 градусов.

И вдруг вчера под вечер он повернулся к нему едва ли не на 180. Произошло это в тот момент, когда подполковник Тихобразов принёс в оперативное отделение промежуточную псковскую телеграмму, ответ Данилова на понукания Ставки. Там сообщалось, что ждутся депутаты, а пока в длительной беседе со старшими генералами Северного фронта Его Величество выразил, что нет той жертвы, которой бы он не принёс для истинного блага родины.

Это было так не делово, не военно, не соответствовало императорской командной высоте, ни истинному соотношению сил, ни правильному направлению жертвы, это был — крик боли, когда бессердечно расплющили кисть, — но именно этот бесхитростный крик и прореза́л. В этом внезапном крике выливалось само нутро, как оно есть, в этом крике нельзя было солгать, — и осветилось, всем, что их отдалённый, замкнутый, непонятный император — на самом деле только и имел в душе, что самого себя готов принести в жертву России.

Только не знал — как.

И сделал это наихудшим образом.

И не в силах оправдать его за ошибки, кончая этой, — Свечин вдруг потерял ожесточение обвинять его. Царь был виноват, виноват, виноват, — но он не видел, не знал, не понимал, а значит как будто и не виновен. На этой вершине власти, которую он занял не домоганием, а по несчастью, он проступался, ошибался — и вот ошибся за целую Россию, а не было жестокости казнить его.

Стало его жалко.

И это чувство сохранилось и даже усилилось, когда несколько ночных часов они, полдюжины офицеров и злоироничный великий князь Сергей Михайлович, сидели, сидели в комнате рядом с аппаратной, всё ожидая розового решения, а Псков отговаривался — «для Ставки на аппарате нет телеграмм», — и наконец потекла лента об отречении. И само отреченье потом. И в несколько голосов вскричали: Михаил!

И само отречение было — такой же крик боли. Не государственно размысленное, но с отцовским охранительным движением — «не желая расстаться с любимым сыном нашим»...

Столько лет бережа сына для престола — теперь поберечь сына от престола?

И к чему пришлось всё это отречение, если те, кто его требовали, — тут же потребовали, чтоб его не было, скрыть?

И — как это теперь всё зависало? во что?

День 3 марта густился, переполненный не доходящими в Ставку таинственными событиями. В Могилёве средь жителей — уже слухи. А вот и прорвались и были нарасхват первые газеты, сегодня и «Русское слово» из Москвы. Пьяный разнузданный «приказ №1», да не какого-нибудь хоть полковника, но какого-то «Совета рабочих депутатов», — любой штатский лапоть напишет приказ, а военным его выполнять? И Приказ №1 Николая Николаевича, — в этот день они столкнулись в Ставке, — один «приказ» на уничтожение армии, другой — на восхваление витязей земли русской. А тем временем отрекшийся Государь ехал и ехал в Ставку назад, для цели уже непонятной: не было тут ни единого дела, которое он должен был бы кому-то передавать, всё вращалось и без него. Как вырванный зуб, как оторванный палец, он тянулся вернуться на прежнее место, где уже не мог срастись.

Но именно по явной ненужности этого возврата, по быстроте растерянного падения бывшего императора, — хотя не было приказа ехать встречать, и никто не обязан был ехать встречать отрекшегося Государя, отставленного Верховного, и не в обычае было ездить его встречать, — но изо всех отделов многие пошли, и скромные чины. Кто бы мог проявить теперь такую низость — не встретить?

 

Пришло человек полтораста.

Было 12 градусов, и резкий холодный ветер задувал мелким снегом, на перроне не устоять, а поезд опаздывал. До подхода ждали в павильоне. Когда вышел с последнего полустанка — переходили на «военную» платформу, освещённую фонарями, — и выстраивались длинной-длинной шеренгой по одному, по старшинству чинов. Едва уместились на платформе.

Отдельно стояла кучка штатских, с губернатором.

Вот показался в темноте вдали треугольник огней паровоза. Ближе, крупней, — с отдуванием, открытой работой штоков и медленными доворотами крупных красных колёс.

В качающемся свете, в покачке столбяных фонарей — десять тёмно-синих вагонов с царскими вензелями, сметенные снегом, слепленные ледяными сосульками с крыш, с наледью на окнах.

Поезд погребально замедлялся. Остановился.

Все генералы и офицеры стояли «смирно».

С шумом вырвался тормозной пар, заклубился в межвагоньях.

Из одного вагона выскочили два рослых кубанца, выставили к двери сходни под красным ковриком и замерли по сторонам.

И замер перрон в тишине.

Ждали выхода Государя. Но он не выходил.

И тогда ссутуленный Алексеев пошёл в вагон.

И не было их минут пять. Дул резкий ветер. Стояли, но уже не «смирно», пригревая уши.

Какие-то главные слова там говорились в вагоне, сейчас.

Потом в двери вагона показался Государь — в форме кубанских пластунов, в бараньей папахе. Сошёл на платформу. Чуть улыбнувшись, отдал общую честь всему строю и поклонился, всем сразу.

За ним выходили — Алексеев; высокий пригбенный среброусый Фредерикс; и Воейков, вздорно вздёрнутый.

Никак не подтягиваясь, не строя себя для момента, Государь перешёл своей обычной невыступающей походкой. Как ни в чём не бывало.

Всегда неловкому, ему, вероятно, было вдесятеро неловче сегодня: перед своими подчинёнными офицерами явиться никем, ничем.

Да ведь наверно и не ожидал, что так полно выйдут его встречать теперь.

Государь пожал руку первому генералу в строю. (Лукомский остался в штабе.)

Дальше в шеренге стали снимать перчатки.

Государь медленно переходил вдоль фронта офицеров, здороваясь.

Иногда говоря незначащую извинительную фразу, чтобы заполнить жуткую тишину.

Иногда просто задерживаясь на секунду, глаза в глаза.

Раза два как-то странно резко вскинул голову.

Близко был фонарь, и Свечин, стоя во втором десятке, разглядел, что Государь этим движением сбрасывает слезы, чтобы ветер сорвал их и не надо было бы вытирать рукой.

Свечин не раз видел Государя близко и при полном свете, и бывал, в очередь, на высочайших обедах, и там тоже был подобный обход шеренги, и Государь жал руку, и стоял лицом к лицу, — но то всё бывало холодно, формально, незначительно.

А сейчас при слабом свете фонаря он увидел похудевшее, постаревшее, с подвешенными глазными мешками жёлто-серое, даже землистое лицо отречённого императора — и сочувственно-твёрдо вник ему навстречу глазами, и с силой и полнотой пожал руку, запоздало добавляя ему мужества.

 

 

К главе 404