Третье марта

 

 

 

407

 

Все эти дни в штаб Особой армии под Луцком, как и во все штабы армий, втекали и втекали длинными телеграфными лентами невмещаемые новости. Всегда бывало естественно, как русские буквы, выползая из аппарата, складываются в разумные армейские сообщения. Но эти дни они складывались сперва в полуобычные слова, а затем уже в невероятные фразы. Никто не мог предугадать ни этих фраз, ни тем более всего потока событий, обрушенных с чистого неба на ровном месте. Так покойно было фронтовое сидение этой зимы, так планомерно сгущалось вооружение, снаряжение, и война как будто выходила на перевал, с которого можно было видеть и конец её, — и вдруг обрушилась революция!

Генерал-майор, квартирмейстер, с накрученными на руку лентами, как неразорванными макаронами, ходил докладывать, показывать их сперва начальнику штаба, а потом и самому генералу Гурко.

Василий Иосифович, всегда суровый, и за пятьдесят лет с быстрыми поворотами головы и взглядом, готовым к приёму неожиданностей, резко быстро прочитывал все ленты сам, протягивал их своими пальцами, и решительный рот его под молодыми тёмными усами сжимался больше и кривей.

Удивительное было положение! За спиною громадной Действующей армии завозилась какая-то некместная вздорная смута, какой-то червь погрызал нутро тыла — а генералы стояли во главе превосходных вооружённых сил, сторожили дремлющего внешнего врага — и не дано было им обернуться, не дано вмешаться, и даже не спрашивал никто их мнения, как лишних и чужих! Состояние паралитика: голова работает, сознание чётко, а пошевельнуть нельзя ни пальцем.

А у Гурко было особенно досадливое состояние: что это меж его пальцами протекло, сквозь его энергичную хватку. Эх, не дожил он в Ставке всего нескольких деньков! — ну бы он эту шантрапу поворотисто пришлёпнул! И воли, и твёрдости, и быстроты ума, — всего этого в генерале Гурко избывало, и будь он сейчас начальником штаба Верховного — он минуты бы не дал делу колебаться и плыть, хоть в отлучку Государя, даже ещё свободнее. Как это вот? — распоряжением Государя вели на погрузку три гвардейских полка — и вдруг отменено? Кто мог отменить, если Государь в дороге?

Когда в начале ноября вызвали Гурко в Ставку заменять Алексеева на время болезни — он очень удивился, никак такого возвышения не ожидал. (Ему уже был обещан отпуск на спокойные три недели, и он собирался в любимый Кисловодск.) Он был младше всех Главнокомандующих фронтами и многих командующих армиями. Возвышения не ожидал, но и сразу заявил Государю: приложу все свои силы и в этих обязанностях, но буду говорить вам всё откровенно, при каждом серьёзном деле только правду, и буду вести себя так, будто я не на временном, а на постоянном посту. И — освоился так мгновенно. Не стеснялся высказывать Государю неприятное (о Распутине — просто не хотел говорить по непроверенным слухам), и не скрывал своих связей с Гучковым, а, разбивая сплетни, сам завёл разговор: наша группа хотела сделать Россию полностью независимой от западных государств при ведении любой войны, вот и всё. Государь только руки развёл: так это и моё постоянное желание. Гурко: так вот ваши министры этой задачи не понимают. Освоился — и вот уже к нему приезжали в Ставку министры, и он сговаривал Риттиха с Шаховским, Шуваевым и Кригером, чтобы шло снабжение, они находились в разладе. И это он первый — в России и раньше союзников — составил быстрый и резкий отказ на хитрые германские предложения мира, чтоб не надеялась Германия так произвольно окончить войну, как произвольно начала, — и поднёс Государю на подпись. И настаивал перед Государем, что полякам надо дать не автономию, а полную независимость. И Гурко же провёл декабрьское совещание Главнокомандующих, свою реформу дивизий из 16-ти-батальонных в 12-ти, обещалось к поздней весне лишних 70 дивизий, уже пальцами ощущал победную кампанию Семнадцатого года. И он же, от имени России, вёл февральскую петроградскую конференцию союзников, обнаружил полное невежество их в состоянии российских военных дел, и стыдил их, и настаивал, что надо равномерно делиться материальными ресурсами, а не только требовать от нас усилий выше своих собственных, нам отдавая только излишки своего снаряжения. А сразу за тем неожиданно пришла телеграмма из Крыма от Алексеева, что он настолько поправился, что вернётся раньше времени, 20 февраля. Ну так, так так, Гурко сам владел своей инерцией: как легко вступил в Ставку, так легко её покинул — уехал к себе в Особую армию 22 февраля. (Теперь — осмотреть позиции и, Государь разрешил, в отпуск с женой в Кисловодск, она все эти годы ― сестра милосердия на фронте.)

И — всё бы на месте. Но ещё доехать в Луцк не успел, как начались петроградские события. И это дёрганье гвардейских полков. (И вспомнилось, как Хабалов в феврале отказался от двух кавалерийских.) Да кто же там теперь?! О, карманный Беляев!

И вот, осаженный после крупного зимнего разгона, теперь нервничал в бездействии Гурко хуже, чем в разгар большого боя. Он почему-то ждал, что события снова призовут его! И когда вчера вызывали корпусного командира Корнилова принимать Петроградский округ, Гурко, хоть ему ниже должности, позавидовал: сам бы готов сейчас туда прорваться и быстро всё управить.

Но никуда никто не призывал генерала Гурко, ни его войск, Ставка затаилась, в телеграфе заминка, как вдруг минувшею ночью под самое утро пришла такая лента, что командующего разбудили, он схватил этот скрученный шелест — и при своих генералах открыто взялся за голову:

— Теперь всё кончено.

Так одномгновенно ясно ему стало: всё кончено, война проиграна!

Государь — отрёкся.

Передача Михаилу — не пройдёт гладко.

Тотчас распорядился собрать своих корпусных командиров, их восемь было в его крупной армии. Через два часа они собрались. И только Гурко начал с ними советоваться, как быть и как оповещать, — подали ему новую телеграмму: задержать первую!

Отлично! Надежда. Там, во Пскове, Петрограде как-то потекло иначе?

Корпусные разъехались.

Потекло иначе — но как вмешаться, как помочь? Никто не звал на помощь.

Ещё больше искрутился Гурко за этот бесплодный день.

А рано ночью — его разбудили опять.

Гурко вышел из спальни в пижаме верблюжьей жёлтой шерсти. Только что разбуженный, он не нёс никаких следов сна, сразу готовый к действию, — и кинул меткий взгляд на ленты, не ожидая от этих белых петель добра. И сел почему-то не на стул, а на стол.

Принял моток и разворачивал. Полковник квартирмейстерской части, миновавший с лентой и начальника штаба, не помогал командующему прочесть, не опережал словами, зная, что он любит всё сам.

Один Манифест... Другой Манифест...

Гурко шёл глазами по ленте, и даже его напряжённое нервное лицо отдавалось изумлению.

Та́к надо было понять: кончилась династия?!

Кончилась и монархия в России!

Закинул голову, зажмурился.

Посмотрел на полковника, как хотел бы разнести его за провинность. Отдал скрученную ленту и не велел никого пока будить.

Надо подумать.

А оставшись один — стукнул по столу несколько раз, больно для руки. Пробежал по комнате, ещё раз стукнул ладонью. Не садясь, подпёр голову руками о стол.

Что за беспомощное идиотское состояние! Ни в каком бою нельзя так попасть. Иметь полную силу, все гвардейские корпуса и ещё сверх негвардейские, — и ничего не мог сделать!

Проклинал себя, что эти дни чего-то ждал, что не попытался...

— А что???

Ну, Беляев — кукла. Но изумляться Алексееву: ведь у него в руках вся власть, все силы, — как же он мог допустить?

Теперь, отданная хаосу, отданная болтунам, — Россия потонет в крови.

Как-ж-же он не вмешался?!?

Но — и своей упущенной возможности Гурко не видел. Высматривал, даже боясь её найти (и себе не простить), — но честно не находил. Пока он был в Петрограде, пока он был в Ставке — ничто подобное не начиналось.

А сейчас все возможности его были — переговариваться через Брусилова. А это всё равно, что, закатав рукава для драки, начать по локоть месить говно.

Да как же можно было Алексеева с температурой допускать до службы!

Пошёл с силой плюхнулся на кровать, так что сетка взвизгнула.

Несколько раз перевернулся с подпрыгом, ища выход.

И не нашёл.

И своей ошибки, своей упущенности за эти дни — тоже не нашёл.

Ну, значит отрезано, и не терзаться.

Впрочем, знал он свои нервы, что эту ночь ему уже не спать.

Главное — та́к недавно ощутимо было его всевластие.

Бурным потоком рвалась его речь и к министрам, и к Государю, и к союзникам. Он имел прямоту звездить в лицо кому угодно, и вынуждены были выслушивать. Пока протопоповская тайная полиция следила за перемещениями по Петрограду начальника штаба Верховного, за частными встречами его, и конечно спешили доносить царю, — а Гурко и не скрывался, он охотно встречался с разумными и независимыми русскими людьми. Сколько он в эту зиму виделся с Государем — ни разу не склонился угодливо, но отстаивал свои мнения до громкого голоса, до крика даже, до угрозы отставки, — и Государь всегда уступал. Гурко мог сам отменить, если был занят, высочайшую назначенную ему аудиенцию. Не вынося императрицы — уклонился явиться к ней, лишь раз побеседовали на союзном обеде. Да целыми годами Гурко был из самых независимых генералов, не терпимых за свою независимость, и даже считали его вождём дотошных «младотурок», — а он просто не умел служить, лишь отбывая службу, а не пытаясь исправить дело. Да ещё предавали суду его брата, унизили фамилию Гурко, — мог бы он хоть на искорку порадоваться сегодняшней революции?

Но он знал, что это — конец России.

Да, этой зимой он почти кричал на Государя.

А сейчас — отгневался. А сейчас испытывал — прилив боли за этого слабого человека, погубившего всех нас.

Сейчас — с каждой минутой он всё больше его жалел. Представил, как от него станут отворачиваться все обласканные, приближенные, изменять, разбегаться по всем норам...

Нет — не уснуть. И не пытаться.

Пошел сел за письменный стол. Бумаги читать, поправлять к приказам? Тоже не идёт.

Опять вызывать корпусных? Пусть поспят, к утру может ещё подсыпят директив.

Такая завертелась мысль: сейчас вместе с рассылкой двух Манифестов по дивизиям разослать секретный запрос: пусть соберут сведения, как отнесутся нижние чины и население района к актам отречения?

На всякий случай полезно знать. (Если, может быть, — переиграть?)

А внутри что-то росло неосознанное, Гурко сам к нему ещё не прислушался.

Читал бумаги и подчёркивал.

И вдруг выступило: вот сейчас, когда Государь свержен, унижен, покинут, — вот сейчас и протянуть ему поддержку.

Написать письмо?

Сейчас, когда все будут отшатываться, что никогда монархистами не были, заверить даже с преувеличением: что — монархист и верноподданный.

Внезапность мысли не удивила: так и всегда схватывается нами мгновенно или потом уже никогда никак.

Судьбы писем теперь зыбки? могут Государю и не передать, возьмут его в блокаду?

Послать с верным офицером. Из своего гродненского гусарского. (Гурко начинал в нём службу.)

А если всё равно тот поедет в Могилёв — так и Алексееву письмо? Не умел удержать государственных возжей — так хоть пусть заступится, чтобы в Петрограде не громили известных людей, не сажали престарелых под арест.

Так это выросло внутри, что ничего другого и делать сейчас не хотелось, не горело — а вот писать письмо Государю.

Хотя Гурко сам ещё не понимал — что писать? Предложить путь спасения, путь действия? — он не мог. А это был бы единственный настоящий смысл.

А просто — выразить. Что эти тяжёлые дни России — никому, однако, не могут быть так прискорбны, как Его Величеству. Что пишущий — да не он, а и миллионы верных сынов России понимают: Государь был воодушевлён благом России и предпочёл великодушным деянием взять все последствия на себя, нежели ввергнуть страну в ужасы междоусобной борьбы или выдать её триумфу вражеского оружия. Благодарная память народа оценит это самопожертвование монарха, который был и слугой и благодетелем страны по примеру своих коронованных предков.

И генерал Гурко не находит слов выразить своё восхищение перед возвышенностью жертвы.

И отречение за наследника, быть может, вдохновлено Богом. Через четыре года он не мог бы взять бразды правления в свои, ещё слишком слабые, руки. Получив же правильное, неторопливое воспитание до более зрелых лет, обстоятельно изучив государственные науки, приобретя знание людей и жизни, — он когда-нибудь сможет быть призван благомыслящими людьми России к принятию законного наследия.

Можно предвидеть, что страна, после горьких уроков внутренних волнений, после опыта государственного правления, к которому русский народ исторически и общественно не подготовлен, вновь обратится к Богом помазанному Государю. История народов учит нас, что в этом нет ничего необычайного. А условия, в которых произошёл государственный переворот в столице, столь неожиданный для армии, скованной близостью врага, дают основания надеяться на такой возврат.

Бо́льшим не мог генерал Гурко подбодрить своего Государя: ничего более близкого он, по совести, не видел.

А легче — увидеть цену Временному правительству. Оно выпускает из тюрем осуждённых за политическую деятельность — и одновременно сажает в тюрьму прежних верных слуг Государя, которые действовали в рамках существовавших законов: назвать ли такие аресты проявлением свободы, написанной на знамёнах захватчиков власти?

Но те, кто в будущем образуют ядро, вокруг которого люди сплотятся, те, кто преследует подлинное развитие и постоянный подъём русского народа, — не должны будут удручаться и этим воспоминанием.

О чём же это будет письмо? Без практического дела разваленное на дробные мысли? Никогда в жизни Гурко не писал таких неделовых писем. Но только кончая его, почувствовал, что выздоравливает.

Разрешите мне, Ваше Величество, обратить на всё это Ваше внимание, потому что среди огромной массы обрушившихся на Вас событий, Вы, возможно, не отдаёте себе вполне отчёта о всей важности того шага, который в будущем может иметь бесчисленные последствия как для Вашей династии, так и для судьбы России. Помня о Вашем благоволении ко мне во время немногих месяцев, которые я по Вашему желанию провёл как Ваш ближайший помощник, разрешаю себе надеяться, что Вы так же благосклонно примете излияния сердца, охваченного скорбью в эти дни, грозящие жизни России. И поверите, что мной руководило только чувство преданности русскому самодержцу, которое я унаследовал от своих предков, всегда обладавших мужеством и честностью высказывать своим царям одну только неподдельную правду.

 

 

К главе 408