Четвертое марта

 

 

 

429

 

А что ж на Дону? Второй год Петушок учится в реальном в Усть-Медведицкой, и сестра Маша разрывается: и жить с ним, она крепче всякой матери для него, — и углядеть же за хозяйством в Глазуновской, а между ними 35 вёрст, в два конца 70, да лошадей гонять с работником, — и нигде не успеешь. И Петька учится плохо, даже и с репетитором по всем предметам, не добиться в нём старания, во всём его заставлять, даже и умываться утром, — какой казак? И дома никак же нельзя опустить отцовское хозяйство, тёплый угол двух братьев и двух сестёр, но укрепить его и расширить, вот садов прикупили, построек добавили, а на все работы — пахарями, косарями, грабельщиками, пильщиками, возчиками, плотниками, и по садам, по огороду, за скотиной — всё наёмные, а вот старший из них Ергаков разбаловался, недоглядывает и недорабатывает, и врёт, надо приговаривать другого? спасибо дала станица пленного русина в хозяйство. Зимой работы несравнимо меньше, и всё ж: матка и три молодых лошади, вот старая кобыла должна жеребиться — надо кому-то при ней ночевать; пять коров с пятью телятами, у одной телёнок задом пошёл, еле вытащили, подорвалась корова на задние ноги — разотрём ли её скипидаром или резать, покуда не поздно? А ещё свиньи (и одна — курей жрёт), овцы, полтора десятка гусей, три десятка уток — эти на сестре Дуне, придурливой, детоумной, она ж и работников кормит. Зимой же и льду навозить из Медведицы; и лонешнее сено возить из лугов; и что нарублено на делянке в войсковом лесу; вот скоро налаживать топку и укрыв парников; там зайцы набегают на сады и на акацию, гложут; а уже и вперёд: сколько подкупим в этом году луговых паев из юрта к своим надельным? да со станичным атаманом сговариваться, когда кобылу вести на зимовник к кровному англичанину. Говорят, у казачек — характер американок: независимы и самонадеянны. Маша — молоток, за двух баб и за мужика, иссильно, даже изучает садоводство по Шредеру (она гимназию кончила), беззамужне предана Феде, почитает его ясней солнца, ещё успевает ему и чужие солдатские письма присылать для фельетонов, и каждый пятый день гонит ему письмо: будешь на меня сердиться за многие расходы, переплатила? а я не плачу за воз, а смотря какой воз навалят; а верно ли я распорядилась с тем, с тем, с тем, укажи? а вот опешила духом от болезни Петушка, и продолжать ли ему лекарство? и привези из Питера новый термометр, этот как бы не врал. И — что с кем в самих Глазунах, как потребилка, рвенно учреждённая Федей, но сам-то уехал; буйными сходками начиналась — «в чём её суть состоит?», а вот за товаром некому ездить, и заставляют брать в невыгодном скудном месте, нет в потребилке ни керосина, ни сахара, ни железа, а частник откуда-то достаёт. Но не так за потребилку — бранят станичники Фёдора, что и сам он стал полномоченный (по сбору пожертвований для семей фронтовых казаков, но не разобрали, крынули — что по реквизиции скота): «Тысячи получает, а скотина дохнет? Пишет о других — отчего о себе не напишет, что скот морит? 5 дней скота не покормил — 5 тысяч в карман?» И обидно Фёдору — до горького дыму, а пока сам не поедешь, не вразумишь — ведь не поверят!

А тут — петроградское катило так, что ноги тянули на улицу, глаза нуждались смотреть и вбирать, пальцы — записывать. Хорошо — никому в эти дни не нужна была институтская библиотека: студенты Горного валили теперь то в милицию, то в патрули с Финляндским батальоном, открыли столовую для солдат, никому до занятий. Так что и Ковынёв запирал библиотеку и на целые дни уходил в город.

Не его одного неудержимо тянуло на улицы — всех! Повсюду — ярмарочная весёлость, тем ярче, чем неназначенней. Вот это и есть революционный психоз (записал): человек не может существовать отдельно, физическое стремление слиться с массой. И от одного только переталкивания, переглядывания, воскликов и общего куда-то течения кажется: уже этим и обеспечивается совершение чего-то большего. И все мы теперь заедино, и между нами нет никаких раздоров (и никаких партий больше не нужно!). Всеотечественное, даже вселенское объединение! — ну и захват!

А как сияют гимназисты на перекрестках с белыми повязками! — для них какая забава управлять движением взрослых. (И тем более в школу никого не соберёшь.) Вот мы какие — теперь и без полиции будем обходиться, новый век! «Теперь исчезнет и полицейская взятка», — услышал Фёдор Дмитриевич, и записал. Однако, как человек жизнеопытный, покрутил носом.

Ноги носили, носили по всему городу. Тяга была — везде поприсутствовать, всё увидеть и услышать. А когда слишком переполнялась память и не могла удержать всех услышанных слов — Ковынёв стыдливо заходил в какое-нибудь парадное или подворотню, или хоть просто отворачивался, стягивал перчатку из домашнего пуха и спешил записать в книжечку:

«При погроме квартиры находят сахарные карточки и радуются, как настоящему сахару: — Разбирай, товарищи!»

«Кучка женщин на улице спорила. Дама в пенсне и в нарядной ротонде убеждала просто одетых баб, что убивать людей на улицах не следует. Разговор был бестолков, раскидист. — Глупые головы выпустили разбойников из тюрем. — Баба рассердилась: — Глупые головы вот такое мелют. Уходи по-хорошему, пока народ твою охломону не растрепал.»

«В другом месте. Оратор: — Пусть будет демократическая республика с ответственным монархом!»

Везде кучками спорили — городские пальто, и зипуны, шинели, и курсистки. Безусые юноши кричали: отправить Родзянко и Милюкова в Петропавловскую крепость как врагов народа!

Сколько за эти дни наседающей дерзости, хваткости, со стрельбой в воздух и обысками, сколько избыточного натиска, когда сопротивления никакого. Какие-то молодые штатские разъезжали на захваченных офицерских лошадях, сидели на них как собака на заборе, видно, что никогда не сиживали раньше, но какой вид победоносный! А лошади? Голодные, грустные, измученные глаза, как будто понимают всё-всё, не только смену в седле дельного воина на озорника. Да что лошадей! — даже автомобилей жаль, сколько изгадили, испортили, бросили среди улиц.

Вспомнил, Зинуша когда-то писала: да явись вам полная свобода — вы б и не знали, как жизнь устроить.

Всё думали раньше: да когда ж массы сдвинутся?! А вот, пожалуй, и слишком сдвинулись. Не в таких красках рисовался прежде восход свободы.

Феде вспомнились станичные кулачные бои в его далёком отрочестве. Там, около подлинных бойцов, тяжеловесных и скромных, всегда вертелся такой разряд героев — мелкота, коротконогие дворняжки, при поражении они разбегались непостижимо быстро, а при победе неслись впереди всех, наглым торжеством превосходя бойцов, пинали лежачих, гоготали, издевались и присваивали победу себе. И вот именно этой породы с каждым часом тут наползало всё больше — и рушили, и портили всё, что надо беречь и щадить.

И никто не находился этой наглоте противостоять. Другой стороны — вообще не было все эти дни петроградской революции, никого не нашлось ни в спорах, ни даже в робких беседах, никто не пытался высказать вслух даже сожаления о минувшем. А их много, конечно, было, ошеломлённых, но на улицах молчали, а то прятались по домам.

Нет, услышал: в 3-м кадетском корпусе сегодня утром читали перед строем царское отречение — и кадетики плакали крупными слезами. Приказал начальник: из рекреационного зала унести государев портрет — а кадеты не дали, стали у портрета с заряженными винтовками на часы. Потом начальник уговорил их мирно: под оркестр и «Боже, царя храни» отнести портрет в корпусной музей.

А в Морском корпусе, на Васильевском, была и потасовка: вошла внутрь толпа и с крупной модели парусного военного корабля стали срывать андреевские флажки, вешать красные. Гардемарины не стерпели — и с японскими винтовками выгнали толпу из здания и со двора.

Но даже детская защита вносила какое-то равновесие. Ковынёв уж нисколько не был поклонник старого строя. Однако: если старого никак не защищать, так и нового не будет.

Теперь все ждали вестей из провинции: как она? Не вздыбится на защиту царя?

К вечеру Ковынёв возвращался на квартиру измотанный и обещал себе завтра никуда не идти. Но утром невырванная растрава тянула его на улицы опять. Бродил и записывал:

«— В соседней квартире всё серебро унесли. Какие-то с повязками.»

«— Обступят дом и стреляют. А ведь детишки у нас

«— Ефлетор? Ефлетор — он лучше генерала управится. Скомандовать и всяк сумеет — вперёд, мол! А вот ты стань на моё место, да сделай

«— У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела. И самое лучшее! Попили из нас крови! А теперь пускай солдатские жёны шиколату поедят

И который же день вываливала на улицу праздная, дармоедная толпа, семячки лускать да зубоскалить, как будто ничего другого воюющей России не предстояло при свободном строе. Одно дело осталось: стояли прежние хлебные хвосты.

А Феде в этом переталкивании одно неизменное утешение: миловидные молодые женские лица. Как бы ни был занят наблюдением революционных нравов — глаз всегда выхватывал эти лица. А некоторые отпечатывались на сердце как бы навечно. Такое свойство было у Феди.

И каждая встромлялась ласковой занозой и занывала на миг. И тем дороже была ему каждая такая заноза, что ведь вот подкатывала ему пора как бы не стреножить своё сорокасемилетнее холостячество.

А видно, пора жениться, когда же? Вот приедет Зинуша на Дон.

То подошёл к спорящей кучке. Рослый солдат-пехотинец отдал честь морскому офицеру, а тот ему возьми и не ответь. Солдат остановил офицера и предъявил претензию. Сразу стянулась куча народа.

— Да, не принял! — подтверждал офицер. — Теперь солдат не обязан отдавать чести, так и я не обязан её принимать.

Ковынёву понравилось, и он пробился, вмешался в спор: ведь прав офицер! Солдат — грубоватый, но совестливый, смешался, покраснел:

— Как же так... А я не знал... Извините.

Ковынёв разводил примирительно:

— Итак, будем считать, товарищи, что мы просто поговорили по интересному вопросу. Теперь предлагаю вам отдать друг другу честь и мирно разойтись.

Офицер первый поднёс руку к козырьку, солдат ответил. И штатские в толпе стали друг другу козырять и смеяться. Но что Ковынёв заметил и что ему горько не понравилось: морской офицер был не один, с ним шёл второй, но этот не вздумал вступиться и помочь сослуживцу, а отошёл в сторонку, будто его не касалось, и так простоял до конца. Вот был — признак!.. А потом, плечо в плечо, отправился с приятелем рядом.

Сегодня, в субботу, на улицы, переметенные ночной мятелью, впервые выехали извозчики — и от этого стала возвращаться городу первая обычность. Крупные газеты всё ещё не выходили, но газетчики бегали с бюллетенями и, тряся ими, кричали:

— Как царь Никола

Свалился с престола!

И работа по уничтожению гербов теперь разлилась по всему городу. Где можно было сбить — сбивали, а на вывесках — замазывали белой краской, или заклеивали бумагой. И «поставщик Двора Его Величества» везде замазывали. Местами жгли целые вывески. На Виндавском вокзале замотали тряпками и бюст Николая I.

На Невский вытаскивали продавать заплесневелое в подвалах. Выкрикивали:

— Запрещённые книги! Луи Блан! Энгельс! Лафарг! Программы революционных партий!

Заходил в редакцию «Русских записок». Там передали: Пешехонов настаивал, чтобы Фёдор Дмитрич написал об этих днях яркий революционный очерк.

Да он и сам собирался. Но как сложится: тут надо осторожно писать, косвенно, всего прямо не скажешь.

Чего сам не видел — записывал со слов. Встретил знакомого казака — тот пожаловался: рядом с их казармой — автомобильная рота. Каждое утро слушали те через забор молитву казачьей сотни — никак не отзывались. А сегодня опосля молитвы стали в ладоши хлопать казакам и благодарить за прослушанный концерт. Насупились казаки, никто не ответил.

Шёл Ковынёв дальше — и о казачьей доле размышлял. Ведь что-то теперь и на Дону изменится, а — что? К лучшему, а — как разыграется? Ах, скорей до Пасхи дожить — да на Дон!

К вечеру натягивало мороз, ясность. Зазвонили колокола ко всенощной.

Заныло чем-то от детских лет.

Но не любил Фёдор Дмитриевич попов.

 

 

К главе 430