431
Если во всей Государственной
Думе был Родичеву соперник по красноречию, то только один Василий Маклаков. Но Маклаков брал тоном как бы доверительной
беседы, со множеством аргументов (не пренебрегая и
противоположными), мягкостью (деланной или истинной), даже красотою глаз и
внезапной улыбкой серьёзности, — все приёмы, рассчитанные на аудиторию
избранную и не слишком большую. Речи Родичева были — скок рьяного иронического
интеллекта, который в начале и сам не знал, куда его донесёт (как нанесло на
дуэль со Столыпиным), лишь по пути незадуманно
находил в себе силу и пищу. К речам он никогда не готовился, и даже лучшие его
были — которых он не успевал обдумать, но движим был силой чувства, а если тема
не увлекала его страстно, то речь и не получалась. В его речах никогда не
терялась насмешливость ума и нередко рождались летучие афоризмы, сохранявшие
потом свою отдельную жизнь. Всё это тоже имело особый успех в аудитории
возвышенной, но напор, убеждённость, яркость, громкость были так сильны, что не
только в Думе и не только перед интеллигентами, перед земцами, — но в любой
аудитории Родичев не мог не иметь успеха, и кадеты считали его своим
единственным массовым оратором. Пока он говорил — он держал всех слушателей под
властью своего слова.
Правда, главный день
революции — 27 февраля, застал Родичева в Москве, где назначена была у
нотариуса продажа его лесного участка, приносившего ему больше беспокойств, чем
дохода, — как, впрочем, и другое его имущество. (Какая-то судьба отвлекала его
от роковых моментов: во время Выборгского воззвания он тоже оказался в
парламентской делегации в Лондоне и только поэтому сохранился для всех четырёх
Дум.) Пока он возвратился в Петроград — уже протопали через
Таврический главные солдатские колонны, и так не
досталось Родичеву произносить речей ни с крыльца, ни в Екатерининском зале. А
между тем он рвался их произносить. И когда вчера услышалось о тревожном положении в Гельсингфорсе,
тут сразу его коллеги решили, что на успокоение надо ехать Фёдору Измаиловичу: и потому, что там придётся речи произносить
перед большими толпами, и потому особенно, что Родичев был известен своею
приверженностью финляндской независимости, знал суть финляндского вопроса и
имел там много друзей. (Как, впрочем, он ещё тесней был связан с
независимостью польской; говорили, что он любит и защищает Польшу больше, чем
сами поляки.) Итак, 3-го вечером его быстро, даже без особого заседания
правительства, назначили министром Финляндии — и он поспешил на Финляндский
вокзал, откуда ночью должен был пойти первый после революции поезд.
Но поскольку существовал ещё
и Совет рабочих депутатов, то не доверено было Родичеву одному представлять
Петроград, а ехал с ним вместе пошловатый Скобелев из богатой бакинской молоканской семьи, а со Скобелевым — и ещё матрос
с георгиевским крестом, и ещё, в солдатской шинели, фельдшер из Весьегонска. (В долгие годы ожидания будущей революции — вот не думал бы Родичев
оказаться в такой компании, представляющей всю Россию. Но спасительная ирония никогда не давала Фёдору Измаиловичу
слишком унывать.)
Родичеву было уже 62 года, а
Скобелев — вдвое моложе, но старался держаться важно (скрывая свою неодарённость) и важно задавал вопросы:
— Господин министр! А каковы
ваши полномочия? Мы требовали от правительства, чтобы ваши полномочия были —
арестовывать офицеров, если это понадобится.
Такие полномочия мог себе
Родичев предоставить, но брезгливо. Он ехал — успокаивать и убеждать.
Поезд оказался готов не
сразу, ещё готовили его среди ночи, ещё пришлось полежать на голых диванах у
начальника вокзала, не очень уже по костям и возрасту Родичева.
А в вагоне досталось ещё
хуже: никак не натапливалось, всю дорогу. И в купе уже даже не лежать, а сидеть
пришлось, в шубе. Не лучшим образом готовился Родичев к завтрашней роли.
Само по себе взволнованное
море людей его не пугало — он жаждал увидеть эти тысячи голов и громко, и
звучно, и ярко переубедить их! Что первые неустоявшиеся
дни революции колебнулись к анархии — он считал естественным. А теперь задача
честного оратора — помочь этим людям отрезветь от хмеля, помочь утвердиться их
исконному тяготению к труду и порядку. Адмирал Непенин
как человек военный, хотя и развитой (не тайна была, что он сочувствует
Освободительному движению), — какой-то общественно-революционной широты
охватить не мог, но вот и поможет ему Родичев со своим безотказным умением
убеждать. Ни в коем случае не становиться на потворство низким инстинктам толпы
— и для показа, для демагогии никого не дать арестовывать!
Родичев был слишком давним и
слишком заслуженным деятелем русского Освободительного
движения, чтобы разрешить принизить его в великие дни революции. Это он был
автором той петиции тверского земства о конституции в 1894 году, на которой
споткнулся тогда царь-новичок. Ещё в конце прошлого века Родичеву за то
перегородили быть председателем губернской земской управы. В первый год этого
века его выслали из Петербурга за протест против разгона студенческой
демонстрации. Годом позже едва не стал он редактором «Освобождения». И он же
был в числе тех четырнадцати земцев, принесших царю в Девятьсот
Пятом году знаменитый думский адрес — снова о конституции. И потом — четыре
Государственных Думы и сколько речей, — можно сказать, ни один важный вопрос
русской жизни за 20 лет не обошёлся без суждения Родичева и выступления его (а
ярче всего, незабываемей всего он говорил речи против смертной казни). И
справедливо, что и сейчас он призван разъяснить разбуженному народному сфинксу
истинный светлый смысл происходящего движения.
Да и перед военными он мог
распрямиться ещё молодцом, вспоминая, как и сам, после университета, 40 лет
назад, воевал в Сербии волонтёром против турок.
А нанести визит в гельсингфорсский магистрат, а произнести историческую речь
перед финским сеймом — и никто не мог лучше него. И всё это надо успеть за
короткую поездку.
Уже рассвело, когда, в шубе
и шапке, углубясь в угол купе, стал Родичев дремать.
А уже — знали по линии о
поезде депутатов. И с какой-то утренней станции на всех остановках их стали
встречать, иногда с музыкой, — и приветствовали как вестников свободы. Выходили
с ответами, а спутники Скобелева раздавали толпе возбуждающие петроградские листовки, которых изрядные кипы, оказывается,
с собою везли. Получалось — как бы от лица министра. А не было власти
запретить.
Так — долго тащились, и уже
было изрядно за полдень, когда, за одну остановку до Гельсингфорса,
вошла в вагон делегация из финской столицы — ни одного офицера, а несколько звероватых матросов и солдат. И верзила-матрос на
беспокойство Скобелева о контрреволюционности части офицерства сказал:
— А которых
надо арестовать — так мы уже арестовали.
— Да как же вы могли
решиться? — изумился Родичев.
Матрос посмотрел отъявленно-разбойно:
— Успокойтесь, господин
депутат. Вам ещё сегодня много придётся волноваться.
Ничего не объяснил, но
предсказание его быстро сбылось.
На перроне
Гельсингфорса встречали их офицеры — сухопутные (без
шашек), морские (без кортиков), и гражданские власти, но во главе военных
оказался не вице-адмирал Непенин, а вице-адмирал
Максимов со скрытным, затемнённым лицом, который представился Родичеву и
пригласил его сразу на вокзальную площадь, где выстроены многие части
гарнизона, они ждут объяснения, что происходит в Петрограде, — а потом придётся
ехать по кораблям и казармам.
— А где же адмирал Непенин?
Малоинтеллигентное лицо
Максимова ещё плотней закрылось, глаза отвелись:
— Адмирал Непенин — убит, час назад. Я вступил в командование вместо
него. По желанию матросов.
Таким странным голосом
сказал, будто сам убивал Непенина.
— Как??? — потерял Родичев
пенсне, оно слетело на шнурке.
Да тысячу «как» он мог
теперь спросить — никто и не брался ему отвечать, и времени уже не было. (Он так
и не понял, что митинг не начинался сейчас только, а уже шёл и без них, и
кричали об офицерах-буржуях, офицерах-царских
приспешниках на дармовых хлебах, попили нашей кровушки, наступил наш черёд, а
адмирал Максимов клялся толпе служить верой и правдой.) Уже выводили депутатов
на обширную привокзальную площадь, излюбленную ещё в революцию Пятого года, где вот левая часть карре
серела солдатами, правая — чернела матросами. (И кто-то из этого же карре час назад убил командующего флотом?!..) Перед одними
рядами стоял красный флаг, перед другими андреевский.
Уже взвели приехавших на сколоченную трибуну и уже
объявили, что речь произносит депутат Государственной...
А у него в голове — как
раскололось, и один глаз всё время видел чёрную пасть, а другой — серую пасть.
А ещё его — как дубинкой ударили по ногам, сшибли, но не упал он, а остался
висеть, словно на шнурке своего пенсне, и теперь как раскачивался над толпой,
всё плыло, — а надо было провозглашать речь. Провозглашать — потому что разброс
толпы был, как ещё не приходилось Родичеву раскидывать голос. Из высокой
раскачки он должен был говорить им — о чём же? Ничего не зная о здешнем, он не мог на него отзываться. Он мог рассказывать
только о петроградском. (А ещё — нужно ли это было
им?)
Однако, вытянула привычка —
и Родичев полил речь звонко, даже и не отдавая себя
порядку слов, они складывались сами гладко. С чего в Петрограде началось. Как
разбежалось старое изгнившее царское правительство. Как думский Комитет был
вынужден... А потом — об отречении царя. А потом — о царском брате, который —
только от Учредительного... А ныне у власти —
Временное правительство и будет развивать свободы народа... Вы же, солдаты и
матросы, соблюдайте воинский строй, дисциплину, чтобы мочь нам победить
злейшего врага России. Русскому войску и русскому флоту — ура-а-а!
Нет, так банально, так
бледно он не помнил когда произносил речь (да ведь он и не ораторствовал
никогда на весу), — но и чёрная, и серая половины кричали со всех сторон тысячегласное «ура».
А потом стал к речи Скобелев,
этот полный неумелец, и вязал что-то унылое,
неразличимое в рельефе, — но и ему кричали «ура» ничуть не меньше. И — матросу
сопровождающему. И сопровождающему фельдшеру. И настолько ненужна
оказалась элоквенция, что зачем и Родичев приезжал — неизвестно.
Он — пока остаивался в молчании рядом, он хотел бы расспросить
Максимова, кого-нибудь, но не место. Хотел бы разглядеть матросские лица, но
так далеко не видел. А если бы видел? Народные лица бывают так расположно обманчивы. И усумнишься:
правда ли час назад здесь совершилось злодейство?
Все речи произнеслись — и к
трибуне со всех сторон бросились, но не для того чтоб их растерзать, а —
почётно снести на матросских руках к автомобилям с красными флагами. И
автомобили тронулись в гавань.
Теперь Максимов сидел рядом
с Родичевым. Так и не объяснил о Непенине, но
сообщил, что на рассвете в городе разграбили арсенал, а днём убивали на улицах
и на миноносцах офицеров. Говорил он как-то нечисто.
Надлежало же им объезжать
сегодня броненосцы, а завтра миноносцы. На броненосцах давно работы нет — и
сутками идёт политическое обсуждение.
А в сухопутных полках?
Максимов уклонился ответить.
Довольно
изрядный
был морозец, автомобиль открытый. На палубах выстраивали матросов вкруг. И
всякий раз первый оратор был Родичев. Но он стал уже в себя приходить. Адмирала
Непенина не было, однако флот — был, Россия — была, и
надо спасать и его и её перед лицом Германии. И снова возвращалась к Родичеву
его ораторская свобода, горячая уверенность: не могли благородные чистые слова не
подействовать на тёмно-взволнованную массу, не освободить её от злых чувств, не
помочь растерянному младшему брату вытянуть ноги из анархической блажи.
И Родичев разошёлся, от
корабля к кораблю говорил всё лучше, всё подъёмистей.
На всех палубах выстраивались
команды, при малом числе офицеров или вовсе без них, и когда стояли офицеры —
Родичев следил за их более понятливыми лицами и внятнее видел воздействие своей
речи. Да он — о них первых и стал говорить теперь на каждом броненосце: что
убивать офицеров — значит действовать на радость германцам, что флот не может
воевать без офицеров, а без флота не может воевать Россия — и тогда её
растопчет безжалостный враг. Итак, любя Россию и спасая её... Даже если есть
отдельные офицеры — сторонники царской власти, то они же не сторонники немцев!
А бывали и противники царя раньше в армии — но воевали со всеми заодно, как
русские. А здесь кругом — финны, все смотрят на вас — и по вас будут судить обо
всём русском народе! Да союзники отвернутся от России, если... Какой позор!
«Ура» кричали замечательно,
и восхищены были лица немногочисленных офицеров — и бодрость, уверенность
оратора-победителя возвращались к Родичеву.
И так всё непрерывно, с
броненосца под красным флагом на берег и с берега снова на броненосец, весь
занятый своими речами, Родичев никак не успевал ни поговорить с офицерами
кораблей (а те не подступали к депутатам сами), ни даже со спутниками. Уже и
света убавлялось, а что же произошло за этот самый день — он только по случайно
донесшимся фразам, по обмолвкам, по проговорам что-то
узнавал. (Максимов был всё время рядом, но не помогал понять.)
Что пока они ездят здесь — а
в пехотных полках стреляют и режут офицеров.
Что убили командира миноносца
«Меткий».
Лишь на флагманском малом
«Кречете» депутаты зашли в кают-компанию, и здесь офицеры непенинского
штаба взбудораженно рассказывали им, что убито
офицеров пятьдесят-шестьдесят. Что сегодня утром и их всех тут арестовали и
повели во главе с Непениным через Свеаборг, но всех
офицеров матросы постепенно оттёрли, освободили (не всех), а Непенина...
Максимов мешал выслушать до
конца, говорил, что ещё куда-то ехать.
И тут же на трапе
столкнулись, как матросы уводили с «Кречета» арестованного старшего лейтенанта Будкевича. Родичев как встряхнулся от Максимовской
опеки, силы его воспряли воинственно и он потребовал:
за что арестовали? Отвечали ему, что на «Кречете» сами никто не знают, но с
«Петропавловска» второй день сигналят приказание арестовать его, иначе будут
бомбардировать «Кречет».
А шли теперь депутаты — в
Морское собрание, на сходку делегатов всех кораблей и полков. Родичев отчётливо
закричал, что берёт всё на себя, — и велел вести Будкевича
вместе с ними в Морское собрание.
Там сразу нашли депутатов
«Петропавловска», спросили их, — никто не знал Будкевича,
никто его не требовал.
Так спасли Будкевича.
А тем временем открылся
Совет матросских и солдатских депутатов.
Максимов объявил, что,
избранный экипажами, он уже получил телеграфное утверждение от военного
министра Гучкова. Что он будет считать Исполнительный
Комитет Совета прикомандированным к своему штабу, не будет принимать без него
важных решений и передаст ему часть действий внутреннего распорядка.
Через «ура» и голосование
приветствовали своего избранного адмирала.
Снова речь говорил Родичев —
о победе над Германией, но уже и в отчаянии. Сразу же после него штатский
социал-демократ говорил против империализма.
После прений решено было
всем кораблям — опустить боевые знаки. (Родичев и не разбирался,
что они подняты. Это значило: флот считал себя с
Петроградом в войне?) И — освободить задержанных офицеров. (Однако: сколько было их? Никто не
говорил.)
Тут подошли и доложили
Максимову рядом, что с «Дианы» свели на берег капитана
Рыбкина и лейтенанта Любимова — и убили обоих.
Родичев — зарычал на
Максимова (энергии в нём откуда-то всё прибавлялось) и повлёк командующего
флотом сейчас же на «Диану».
Поехали. Взошли по трапу.
Всю целиком команду
построили, уже при электрических лампочках. Родичев нервно осматривал их, даже
пошёл вдоль рядов — и тут с ужасом близко увидел глаза выпученные, тусклые,
непроницаемые.
Неужели — таким он и
произносил все речи сегодня?..
Все стояли здесь свои, и
убили свои, не чужие, — но никто не признавался. И даже клялись — что не
убивали. А это всё — Исполнительный Комитет Свеаборга.
Оказалось: «Андрей
Первозванный» не спустил боевого красного огня и, значит, не освобождал
офицеров.