Седьмое марта

 

 

 

487

 

Итак, предстояло обратиться ни много ни мало — к народам всего мира, сразу! И хотя под этим воззванием стоять будет подпись всего двухтысячного Совета Рабочих Депутатов — Гиммер ощущал, будто его собственный тонкий и слабый голос должен прозвучать на всю Европу и дальше. Он когда брался, в соревнование с Милюковым, исказившим смысл нашей революции, ещё не почувствовал всей трудности.

Привлечь бы Горького! Вот чьё могучее слово, высокого художника, могло бы взволновать и захватить народы! Позвонил Гиммер Алексею Максимовичу и попросил его написать такое воззвание. Тот согласился.

Но ещё пока он напишет — а у Гиммера самого руки тянулись к перу. Да ничем другим в Исполкоме он теперь и заниматься не мог, раз уж замаячила, замучила его великая задача. И после того как Чхеидзе подсказал неплохую фразу — пусть народы возьмут дело войны и мира в свои руки, — Гиммер записал её и так начал строить воззвание. Он не сомневался, что Горький напишет сверх-художественно. Но разве сумеет он предвидеть все подводные камни выражений, столкновения разных социалистических фракций и крыльев самого Исполнительного Комитета, чтобы мимо всех этих скал благополучно провести проект? Нет, только Гиммер мог все эти рифы видеть и миновать.

Главная трудность была: выдержать честный интернационализм и циммервальдизм, ни в коем случае не дать пищу и опору оборончеству — но суметь провести это воззвание через Исполком, где оборонцы составляли большинство, а значит — бросая им какие-то куски. Но бросая эти куски, ни в коем случае не дать левому крылу Исполкома обвинить себя хоть в тени шовинизма, этой явной заразы для всякой честной революционной публики. Надо было под микроскопом рассматривать каждое своё выражение. Но и ещё: надо было не забывать, что кроме народов всего мира это воззвание будут читать и русские солдаты, а они мыслят о немце по-старому, как только о враге, и надо так умело к ним подойти, чтобы парализировать всякую игру буржуазии на том, что революционная демократия призывает «открыть фронт» и тогда Вильгельм слопает революцию.

Вообще «солдатский вопрос» и вообще все солдатские вопросы и дела вызывали у Гиммера кошмарное отталкивание, томление духа, как только кто-нибудь поднимал их на Совете, а это случалось каждый день. Он активно и наступательно сознавал, что солдатская масса — это величайшая помеха, крайне вредный и весьма реакционный элемент нашей революции, хотя именно участие армии и обеспечило её первоначальный успех. Теперь, правда, уже исчезли опасения, что столица может оказаться во власти солдатчины, что революция будет повреждена разгулом солдатской стихии. Но опасность залегала глубже: общая вредность в том, что армия вообще участвовала в революции, потому что это была форма вмешательства крестьянства, его незаконное, глубоко вредное проникновение в недра революционного процесса, в русло, которое должно было принадлежать одному пролетариату. Хотя крестьянство и представляло собою, увы, большинство населения, но, жадное до одной лишь земли, направляя все свои мысли к укреплению лишь собственного корыта, к избавлению от земского начальника и урядника, крестьянство вполне имело все шансы продремать главную драму революции и никому бы не помешать. Пошумевши где-то в своей глубине, подпаливши сколько-то соседних усадеб, поразгромив помещичьего добра, — получило бы крестьянство свои желаемые клоки земли и утихомирилось бы в своём идиотизме сельской жизни. И гегемония пролетариата в революции не встретила бы никакой конкуренции — и единственный революционный и социалистический по своей природе класс довёл бы революцию до необходимых пределов.

Но из-за того что шла война и крестьянство было одето в серые шинели — оно возомнило себя главным героем революции. Не где-то там в сельской стороне и не в Учредительном Собрании, где оно угрожало большинством (да когда ещё будет это Учредительное, да и так ли оно нужно?), — нет, вот тут, над самой колыбелью революции, крестьянство стояло неотступно, тяжкой массой — и все с винтовками! Таким образом оно выдавало себя за хозяина и страны, и государства, и революции. Это было совершенно неуместно и исключительно вредно! Истинные задачи революции, непосильные крестьянству, с успехом можно было выполнить при его нейтралитете.

И главная из этих задач была, вот, ликвидация войны. И именно в этой задаче крестьянство могло очень напортить, ибо шло на поводу у буржуазии, прислушивалось ко всякому национал-шовинистическому вздору, ко всяким противонемецким жупелам, ко всяким офицерско-кадетским нашептываниям — настолько, что с ним легче было говорить о наступлении, чем о мире. Даже здесь, в Петрограде, пройдя революцию, солдатская масса просто не позволяла говорить о мире, просто на штыки готова была поднять каждого как «изменника» и «открывателя фронта».

Было от чего возненавидеть эту солдатчину и с тоской видеть, как непроглядные мужики в серых шинелях забивают собой думские залы — и в них тонут лица передовых пролетариев! Да мало: уже и в сам Исполнительный Комитет впёрлось десятеро солдат, и нужно было считаться с ними чуть ли не как с равными заседателями, кошмар, и никак не придумывали их отлавировать. (Придумали: пусть солдатская секция изберёт свою Исполнительную Комиссию — и уже избрали, 40 человек, — и может быть от нас перекочуют туда.)

И вот: надо было так составить воззвание, чтоб и эту солдатчину не перепугать и не оттолкнуть.

Вчера днём так получилось: Гиммер мучился над своим текстом, а тут прислали готовый текст от Горького. И решительно не было ни единого тихого уголка во всём Таврическом, где бы присесть поработать. И пришла такая парадоксальная мысль: всё равно везде шум, а отправиться на заседание солдатской секции в Белом зале, и там, в этом чужом окружении, может быть даже и лучше мысли придут: как же к этой серой массе подладиться?

А заседание, как всегда, от назначенного два часа ещё не открывалось, не собрались, хотя кресла были все полны, кто дремал, кто ходил, курил, кто группами митинговал, — дремучая масса, можно себе представить, какие там глупости среди них выговариваются, как они растеряны от обстановки!

Но не толковать с ними пришёл Гиммер, а поднялся на секретарскую огороженную площадку, быстро согнал оттуда робкого солдата, сел, вынул из кармана трубку горьковского текста, потрёпанную складку своего — и стал работать, иногда отфыркиваясь от табачного дыма. Возвышенное положение над собранием как-то символизировало его роль направителя этого моря.

Стал читать — величественные красивые слова Горького просто накатывались как океанские валы! — но видно, видно было сразу, что это превосходное воззвание не пойдёт, оно всё было в плоскости мировых культурных перспектив. Вставками, поправками? Нет, тут ничем нельзя было спасти дела. Итак, надо было продолжать на своих клочках подготовлять большой манёвр.

Тем временем собрание солдатской секции началось, но Гиммер долго не слышал его, даже и стука председателя-прапорщика Утгофа над головой, и доклада Скобелева, как он ездил в Гельсингфорс и что там. (Да ничего особенного там, разве во Французскую столько крови пролилось?) Потом долго доизбирали в свою Исполнительную Комиссию, уже человек за 80, ослы! — а попадали туда многие прапорщики, подпрапорщики да писари. Когда же пошли прения, и Гиммер вслушался, то ещё раз изумился солдатскому идиотизму: они не могли подняться ни до какого крупного политического вопроса, а только о своих гражданских правах (а зачем они им нужны? вот, действительно, разбудили!), да в истерике размалёвывали тяготы солдатской жизни, и все по очереди одно и то же, а председатель-прапорщик подзуживал их, и так они разгорелись, что требовали отменить всякое вообще офицерство. Тут даже и Гиммер вчуже понимал, что это глупость, и Исполнительный Комитет из лояльности к правительству не мог бы согласиться. Но ведь и возражать надо тоже осторожно: нельзя аргументировать, что без офицеров дезорганизуется фронт (а может быть это и было бы простейшее решение войны?), но выдумывать что-то другое, обещать отвод наиболее нежелательных офицеров и продвиженье солдат в офицеры.

Всё это сиденье тут вчера только и убедило Гиммера, насколько беспросветно найти не то что общий язык с солдатами, но хоть какие-то выражения, сносные для их ума.

А над своим воззванием он терпеливо работал — и вчера до конца дня и сегодня с утра. Признавали и другие товарищи, что воззвание Горького как ни красиво — а не пойдёт. И Гиммер корпел и ввинчивался в свою композицию, набок язык заворачивался от предчувствия, как это будет проходить в Исполкоме: справа ли, слева ли поддержат, — а противоположная сторона сразу загудит возмущённо. По лезвию, по лезвию — и можно протанцевать, надо уметь.

А сегодня Алексей Максимыч — и сам пришёл, хмурый, в Исполнительный Комитет. Это произошло впервые! — и Чхеидзе поднялся торжественно, чтобы его приветствовать, но момент был — уже конца заседания, и смялось.

Гиммер забеспокоился, что Алексей Максимович так заинтересован в своём воззвании и теперь ведь обидится, если сказать ему, что... Но нет, он не по воззванию пришёл, а верней по воззванию, но по другому. Прислал его художественный комитет с воззванием к народу о сохранении дворцов: узналось, что в Петрограде толпа побила сколько-то статуй и стёкол. Воззвание было уже готово, написано ещё красивее — беречь дворцы, это чудо народное, сделанное под гнётом деспотизма, — Исполком тут же охотно принял и отправил в типографию.

У Горького же было и ещё поручение от комитета художников: что вздорно решение Совета депутатов хоронить жертвы революции на Дворцовой площади: нельзя её разрывать, и нет там места, и разрушен будет архитектурный комплекс. А только — на Марсовом поле.

И потирал снизу усы в озабоченности, и смотрел на одного, другого деятеля.

Да Исполкому всё равно было, где хоронить. Но отстаивая себя от Совета решать вопросы истинно принципиальные, скрытные, некрикливые, — не хотелось испытывать терпение массы ещё на этом мелком, но зацепистом вопросе: уже решил ведь Совет — на Дворцовой.

Но как раз шёл Чхеидзе в Белый зал председательствовать на рабочую секцию. Взял и Горького, пусть сам и обратится к массе.

Горький уверен был в силе своего убеждения. Пошли, проталкиваясь через стоящих — и наверх.

Нельзя сказать, чтобы вход писателя был замечен залом, хотя и посадили его на секретарское возвышение.

Ещё заседание не началось, а зал уже был задымлен до тумана. Шинелей мало, а всё чёрная рабочая одежда.

Но Чхеидзе не мог начать, как хотел, потому что сразу и надрывно полезли с внеочередными заявлениями. Первый, Блейхман, уже и трибуну захватил. Пришлось ему дать слово.

От имени петроградских коммунистов-анархистов он требовал допустить их депутатов в Совет. А ввиду того что Временное правительство уже куёт цепи — то немедленно убить всех арестованных старых министров. И требуют анархисты: отменить всё, что сокращает нашу свободу; и выдать им оружие и патронов, так как революция не закончена, и материальную поддержку. Ибо свобода в опасности, а их выгнали из типографии, требуют разрешения Исполнительного Комитета. Где же свобода?!

Уж Чхеидзе уговаривал его, что не надо так долго, всё ясно, в Совете место дадим.

Но так же непримиримо полез депутат Черноморский.

Что он хочет за подписью ста присутствующих товарищей немедленно огласить судьбу Николая II, и не только его одного, но всего царствующего дома, который разъезжает по всей России, это экстренный вопрос! В широких массах рабочих и солдат, завоевавших для России свободу, возмущены, что низложенный Николай Кровавый, жена его, и сын маленький, и мать находятся на свободе, разъезжают по России и на театр военных действий. Даже он уполномочен не ста человеками, но всеми четырьмя тысячами, это больной вопрос! Почему мы должны узнавать, что Николай едет заниматься цветами в Ливадию? Немедленно потребовать, чтобы Временное правительство засадило всех членов дома Романовых под надлежащую охрану!

Ах, Чхеидзе ли, в этом самом зале и столько лет, не бился о самой широкой гласности! Но сейчас он ясно видел оборотную опасную сторону её. А чем же Исполнительный Комитет и занимался, как не толкал Временное правительство арестовать Романовых! Но нельзя же было об этом так прямо вслух публично.

И он стал выговаривать депутату и отговаривать, что вопрос — да, животрепещущий, неотложный, но... (приходилось сказать, иначе не убедишь)... нельзя дать противникам улизнуть. Просит председатель здесь решения не принимать, а мы сами всё постановим.

Как-то убедил. А после этого заговорил торжественно, навёрстывая почёт, недоданный Горькому:

— Товарищи! Перед вами стоит человек, который вышел из вашей среды и показал миру, какая мощь и творческие силы заключаются в пролетариате.

Слегка похлопали, как каждому, но не поняли, кто такой.

— Это Алексей Максимович Горький! — гортанно нагонял Чхеидзе своё упущение.

Горький сперва прочёл воззвание о сохранении дворцов.

Зал тихо послушал, несколько раз хлопнул. Чхеидзе проголосовал — принять.

Тогда Горький уже побойчей:

— Вы решили устроить похороны на Дворцовой площади. Почему именно в этой земле? Вы думали, в Зимнем дворце будет Учредительное Собрание? Но признано неподходящим. Художники предлагают устроить похороны на Марсовом поле. — И ещё золотил, умасливал: — И мы предлагаем устраивать там национальные праздники, концерты, картины для удовольствия народа. Будет приятно, если весь мир увидит, как культурен русский пролетариат. Ещё ни одна революция не шла в ногу с искусством. Вы — первые выполните эту задачу!

Хорошо слушали, никто не кричал против.

Горький отговорился, довольный, что убедил.

А стали голосовать — отказали. Не желают.

 

 

ДОКУМЕНТЫ — 16

 

СПРАВКА

Выдана причту Благовещенской церкви в том, что обысками 1, 3, 4 и 6 марта в церкви ничего подозрительного не найдено. Слухи о подземных ходах и оружии в церкви оказались неосновательны.

 

Председатель Василеостровской

народной милиции Соломон

Секретарь Каплун

 

 

К главе 488