Девятое марта

 

 

 

525

 

Сегодняшний день складывался у Павла Николаевича невыразимо приятно. С утра в своём министерстве у Певческого моста он назначил первую встречу с корреспондентами газет. Во второй половине дня, — ввиду особой торжественности уже в Мариинском дворце, — весь состав правительства должен был принять признание от иностранной державы — Соединённых Штатов Америки. Великие Соединённые Штаты имели смелость официально и полностью признать русскую революцию и притом хотели непременно первыми. (И Милюков охотно вошёл для того в малую конспирацию с американским послом Френсисом, давая опередить других союзников.) В этой послеполуденной церемонии Павел Николаевич также был именинником и ведущей фигурой: как по положению министра иностранных дел, так и по особым своим связям с Америкой, где он был первым популярным изъяснителем России и первым пророком падения царского режима.

Итак, с утра в роскошном зале министерства с высокими окнами, раскинутыми серо-зеленоватыми шторами и в pendant[1] к ним лягушачьим ковром — в креслах с высокими овальными старинными спинками рассаживались представители петроградской и московской прессы, человек около двадцати.

Павел Николаевич и всегда остро любил прессу — этот живо-отзывчивый нерв общества, выражающий самую душу его. И в каком-то отношении, в одной из функций своих, как передовик кадетской «Речи», он и сам принадлежал к ней, не в репортёрском, конечно, смысле. Общество газетных корреспондентов, исключительно восприимчивое, острое, было для Павла Николаевича, может быть, самым интересным, более перчистым, чем скучные порой профессорские компании или блеклые иногда собрания кадетского ЦК. Когда между думскими заседаниями Милюкова обступали корреспонденты, то их волнующее понимание извлекало из его уст часто наилучшие формулировки. И вот сегодня, с большинством хорошо знакомый, но впервые выросший до своих подлинных размеров, — он встречал их как хозяин, сохраняя и дружески понимательный тон, и сознание своей несравнимой ответственности.

Сперва два корреспондента, встав из кресел, приветствовали Павла Николаевича как первого общественного министра иностранных дел России. Это воспринимается как общий их праздник и надежда, что теперь отношения между министерством и печатью...

О, да. Павел Николаевич благодарил. Да, их встреча застаёт правительство, избранное русской революцией, в конце первой недели его деятельности. Сам он хотел бы управлять своим министерством в соответствии с величием переживаемого момента. На посту руководителя русской внешней политики он намерен внимательно прислушиваться к голосу общественного мнения, наиболее чутко выражаемого печатью.

Заявление Милюкова не было написано им заранее, все эти мысли настолько ему органичны и выношены, что не могли составить затруднения в изложении.

— Господа, — говорил он с наслаждением к процессу речи именно перед ними. — Я считаю, что моя первая задача состоит в том, чтоб укрепить и упрочить тесные узы, связывающие нас с нашими союзниками. До сих пор нам приходилось краснеть перед союзниками от позора за наше правительство. И сами союзники стыдились его. Мы даже не могли быть уверены, что русское правительство окажется верным союзным обязательствам. Теперь же в итоге великого переворота отсталая Россия стала равной передовым западным демократиям, и союз с нами уже никого из них не может компрометировать. До сих пор Россия была единственным тёмным пятном во всей противогерманской коалиции, она тяготела мёртвым весом над державами Согласия. Но теперь наконец мы можем не стыдиться самих себя и выступать с сознанием своего достоинства. Теперь никто не может сомневаться в нашей искренности. Мы получили право обсуждать высшие освободительные цели войны — положить конец германским мечтам о гегемонии и не упускать из вида освобождение народностей Австро-Венгрии.

Светло и твёрдо блистало пенсне Милюкова (он за своим столом сидел, не стоял, — дружественная теплота беседы пересиливала её официальность). Карандаши и автоматические ручки радостно, уписчиво двигались по блокнотам, не все успевая.

— Да вот вам поразительный признак перемены. Вот только сейчас, утром, я получил телеграмму от человека, который был известен как злейший враг России, — от крупнейшего американского банкира Якоба Шиффа. Он пишет, я позволю себе зачитать: «Я всегда был врагом русского тиранического самодержавия, безжалостно преследовавшего моих единоверцев. Но теперь позвольте мне приветствовать русский народ с великим делом, которое он так чудесно совершил. Позвольте пожелать вам и вашим коллегам в новом правительстве — полного успеха

Корреспонденты просили дать им потом телеграмму полностью.

— Вот, господа, старый режим действовал как тормоз против Соединённых Штатов. А теперь все наши союзники сразу стали на сторону нового порядка в России. С необыкновенной поспешностью они намерены официально признать новый строй. Но естественно, они рассчитывают на быстрое укрепление нашей военной дисциплины, и на нас лежит долг это доверие всячески оправдать. Сохранение военной мощи сейчас для нас особенно важно. Надо покончить с такими актами поколебания дисциплины, как неудачный «Приказ №1». К счастью, никаких дальнейших эксцессов нет и, надеюсь, не будет.

А — в Германии какое впечатление от нашего переворота? — спрашивали корреспонденты.

Вопрос был не простой. Имело смысл ответить на него двояко, ибо тем извлекалась двоякая же польза.

— С одной стороны, германцы стали рассчитывать воспользоваться временным ослаблением нашей военной мощи, чтобы произвести сильный натиск на Северном фронте. Как раз сюда уже прибывают германские подкрепления.

Строчили быстро.

— Поэтому всякий гражданин, кто не хочет нового торжества немцев, должен способствовать восстановлению военной дисциплины. Опасность велика, и русская армия должна приготовиться отразить её, это вопрос чести русского народа. И в интересах достигнутой свободы.

(Этот момент чрезвычайно важно разнести широко.)

— Ну, а с другой стороны... С другой стороны, в Германии распространилось ложное представление, что русская революция выражает победу пацифизма, что теперь можно будет склонить Россию к сепаратному миру. Но не мне вам говорить, господа, что это странное толкование может вызвать только улыбку. Не следует преувеличивать пацифистское движение среди части наших социал-демократов. И считаю своим долгом предостеречь, — его голос пожелезнел, и призрак собственной железности, повторный призрак его знаменитой ноябрьской речи поднялся в корнях его волос, — что люди, свергнувшие Штюрмера за его стремление к сепаратному миру, — никоим образом не пойдут ни на какой сепаратный мир.

Получилось, что сказал прямо о себе. Но не только так, но и — твёрже, но и — заветное:

— В частности, в наши национальные задачи теперь ещё более укладывается ликвидация турецкого государства. Это государство, созданное завоеваниями, за 500 лет не могло перейти к гражданственности, не достигло уровня современных культурных государств, — и оно не может существовать!

Записали как сенсационное.

Ещё — о том, о сём. Спросили о возможной продолжительности войны.

Несомненно война — уже на скате, господа, мы приближаемся к развязке. Силы врага убывают в большей пропорции, чем у нас. И уже в середине лета можно будет с уверенностью определить сроки окончания войны. Война закончится торжеством права и справедливости. Если дисциплина будет сохранена, если мы справимся с собою — мы справимся и с врагом. Прекрасная будущность обновлённой России будет обеспечена!

Беседа вскоре была закончена в тёплой, даже ласковой обстановке.

А так как Павел Николаевич, предвидя дипломатический приём, уже был во фраке, то ему оставалось лишь выпить чашку кофе, подписать десяток поданных бумаг — и, продолжая триумфальный день, ехать от Певческого моста к Синему.

В Мариинском дворце, в роскошной ротонде, с 32 колоннами и 32 люстрами в два яруса, золочёной лепкой потолка под купол верхнего света, уже велись приготовления ко встрече американского посла, но возникали разные затруднения, в частности, каким же знаменем декорировать сторону Временного правительства, своего же знамени не оказывалось теперь? Дав одно, другое, третье указание, Павел Николаевич отправился в кабинет князя Львова. Он не упускал теперь всякой возможности встретиться с князем наедине, чтобы вернее его направлять. Ещё не так легко было застать его без Некрасова, без Терещенко, без...

Но тут князь оказался один, и можно было присесть на короткое совещание с ним.

Павел Николаевич намеревался информировать премьера о вчерашнем довольно неожиданном повороте разговора с английским послом. При духовной близости, возникшей теперь между демократической Россией и демократической Англией, и с тем, что Бьюкенен согласился поддержать правительство против назначения Николая Николаевича, никак Милюков не предполагал, что опубликованное вчера в газетах постановление Временного правительства об аресте царской семьи вызовет в английском посольстве такое волнение. Бьюкенен даже настаивал получить гарантии, что будут приняты все меры предосторожности к охране личности отрекшегося императора — кузена английского короля. Милюков ответил, что это, собственно, не арест, а лишь условное ограничение свободы. И Временное правительство по-прежнему желает (будет и облегчено), если царская семья уедет в Англию, — а делаются ли уже в Англии приготовления к их приёму? — Ещё нет. Ещё нет принципиального согласия, констатировал посол. А не была бы Дания или Швейцария более подходящим местом для царя? — Нет, нет, — отверг Милюков и просил от имени правительства, и со срочностью, чтобы такой приют был поскорее предоставлен, с тем, что до конца войны царь из Англии не выедет.

Но не успел он сейчас этого всего Львову высказать (дабы убедить его, что и сейчас наименее хлопотно для них отправить в Англию всю семейку), как князь проявил полную расстроенность (выражавшуюся у него в некотором овлажнении его небесных глаз):

— Ах, Павел Николаевич, именно это дело значительно осложнилось!

— Да что же такое, Георгий Евгеньич?

— Вы не можете себе даже представить: Исполнительный Комитет бушует! Кто-то пустил злостный слух, и в Совете поверили, что мы на самом деле не арестовали государя, но тайно препровождаем его за границу.

Хотя это почти и совпадало с конфиденциальным милюковским предложением (и действительно, кто-то из правительства, осведомлённый и неверный, разгласил?), но в бурном потоке негодования Исполнительного Комитета самому князю враз открылась и преступность и невозможность подобного плана: как же он сам этого не разглядел?

— Нет-нет, Павел Николаич, перед Советом мы должны быть безукоризненно лояльны. Всю эту затею... нет-нет, надо её выкинуть из головы. Да вы только представьте, правда, как это выглядит из Таврического дворца?

Выглядело, действительно, контрреволюционно.

— Они большего хотят: они хотят заключить государя в Трубецкой бастион. Я насилу уговариваю их — оставить в Царском Селе, а уж как угодно укрепить охрану. Если угодно — приставить комиссаров от Совета. Ещё хорошо, если согласятся. А как вы думаете, Павел Николаич?

Да собственно, Павлу Николаевичу что ж? Ему с Николаем Вторым детей не крестить. Конечно, неприятны напряжения с послами. Но их не сравнить с ожесточением Совета. Зачем же снова провоцировать течь огненную реку Ахеронта?

— Да что ж, да что ж, Георгий Евгеньич... Может быть, ваша и правота. И уж во всяком случае нам надо помедлить.

— А не разгласится ли ваша вчерашняя позиция, через послов? — искал князь тревожными глазами.

— Нет-нет, — успокаивал Милюков, — я именно просил Бьюкенена держать дело в строгой тайне и ни в коем случае не разгласить, что отправка царя — это инициатива Временного правительства.

— Ах, ах! — томился бескрайне-добрый князь, даже видеть его было страдательно. Он всегда крайне быстро взволновывался, но очень длительно успокаивался. Похрустел пальцами. И — искательно, как если бы премьером был Милюков: — Павел Николаич! А если хорошо рассудить — так зачем это нам и по сути? Ведь создаём мы сейчас Чрезвычайную Следственную Комиссию. И вот она обнаружит тяжёлые государственные преступления, подготовку сепаратного мира... И что же, отвечать будут только министры, а царя мы выпустим за границу? Хорошо же мы будем выглядеть. И где же логика?

Пытливо смотрел князь, и со всей той болью, как только может русский интеллигент:

— Я боюсь, что Совет прав — и по сути, — прошептал он.

Да Павел Николаевич и сам это вполне начинал обнаруживать. Да, при эвентуальном судебном процессе... Да ему ли пристало обличье защитника кровавого тирана и всей династии? Да просто сбили его послы демократических держав. Потому что, если они находят, то... Но вообще-то...

Тут — ввинтился в комнату, конечно, Некрасов, со своим непроницаемым, но вечно подозревающим видом.

Разговор продолжили уже вполне официально, что Николай II должен оставаться заточён.

Вошёл Терещенко, тоже во фраке.

Правительство начинало собираться для церемонии встречи с американским послом.

Павел Николаевич пошёл проверить последние приготовления.

Наступала вторая радость дня и даже ещё более яркая.

Уже приготовлена у него была тирада, и знал он, как скажет:

— Благодарим великую заатлантическую республику за признание нашего нового свободного строя! Вы видите, как широко и полно наша страна разделила высокие идеи переворота! В эти дни я являюсь центром потока американских телеграмм. Я...

И теплейшие воспоминания о своих блистательных турне и лекциях в Америке заливали Павла Николаевича. И действительная благодарность к американским деятелям, которые всегда были сторонниками русской оппозиции.

— ... Я достаточно знаю Америку, чтобы сказать, что эти новые идеи свободной России есть и ваши идеи. И что наш переворот даст сильный толчок к сближению двух наших родственных демократий.

 

 

ДОКУМЕНТЫ — 19

Ставка, 9 марта

ГЕНЕРАЛ АЛЕКСЕЕВ — ГЕНЕРАЛУ ЖАНЕНУ

 

Русская армия не может выполнить наступление в конце марта — начале апреля. Затянувшаяся зима с обильными снегами обещает продолжительную распутицу, когда дороги почти непроезжи. Вьюги с сильными заносами расстроили работу наших железных дорог, и базисные магазины не пополнены... Наконец, нельзя не обратить внимания на ту болезнь, которую переживает государство. Переворот не мог не отразиться на выполнении всех работ.

Наше наступление может начаться лишь в первых числах мая.

 

 

К главе 526



[1] Пандан ― предмет, парный с другим (фр.)