6
— На исповеди? Когда ж это?
— Великим Постом. Вы тогда
только недавно приехали к нам.
— Ах
вот, наверно поэтому. У меня несильная память на лица, а все сразу новые...
Подпоручику и сейчас
нелегко, будто снова исповедь:
— Я пожаловался вам тогда...
Как мне тяжело воевать. Что я пошёл на войну не по повинности. Мог бы
доучиваться в Университете. Пошёл — добровольно. И, значит, все грехи здешние и
все убийства здешние я взял на себя — вольно.
— Да-да-да! — помнил отец
Северьян. — Ну как же! Такая исповедь среди офицеров была единственная, и я бы
ни за что не пропустил, мы бы продолжили, если б это не самые первые дни...
Тогда исповедовались все сплошь, Страстная была. Но отчего вы сами не пришли
второй раз?
— Я не мог знать, что это
остановило ваше внимание. Может и другие так говорят,
и вам прискучило? И... нечего ответить?.. А самое главное: вы — отпустили
мне мой грех, мои сомненья. Но я себе — не отпустил. Всё вернулось и обступило
снова. И что ж, опять к вам? — второй и третий раз? И повторять то же самое,
теми же словами, — как бы отталкивать ваше отпущенье назад?.. И даже если вы
меня не упрекнёте — что можете вы? Только повторить, “аз, недостойный иерей,
данной мне от Бога властию...” А мне под епитрахилью
заспорить с вами: нет, не прощайте! это не поможет?.. В исповеди вот это и
безвыходно, и для вас и для меня: что в конце вы непременно должны меня
простить.
Смотрел пытующе:
— А как бы так, чтоб не
простить? Если точно такое же бремя завтрашнего дня снять нельзя — так не
прощайте! Отпустите меня с моей необлегчённой тяжестью. Это будет честней.
Пока война продолжается — как же снять её? Её не снять. Оттого что я не вижу
своих убитых — дело не меняется. Сколько ж их начислится
к концу? И чем я оправдаюсь? Выход только — если меня убьют. Другого
не вижу.
Отец Северьян был прислушлив ко всем переходам мысли, и это отражалось в
подвижных молодых его чертах:
— Да, знаете, в древней
церкви воинов, вернувшихся из похода, прощали не сразу, накладывали епитимию.
Но есть и такой ещё выход: перепонять.
— Я пытался. Опростоуметь? вот как все рядом, как Чернега:
воюет — и весел. Пытался и я так. Много месяцев. Не вышло. Вот засыпешь снарядами, не получив ответа. А ответ приходится
на Чевердина.
Но священник смотрел на
подпоручика не в смущении. Остро доглядывал медлительного собеседника.
Что за редкая встреча! —
среди офицеров, не только этой бригады, кадровых и призванных, — кто формален,
кто стыдится, кто смеётся, — но среди студентов? Среди студентов ещё большая
редкость. У себя в Рязани деятельность отца Северьяна
проходила в облаке насмешки и презрения от всего образованного слоя общества —
не к нему только именно, но ко всей православной Церкви, и этим презрением
отталкивался он — из того же культурного круга выйдя и сам, из такой же семьи,
тоже к нему насмешливой, — отталкивался к мещанам, к тёмным неразвитым
горожанам, ещё тупо видящим смысл в свечах и церковном стоянии вместо
чтенья газет, посещений театра и лекций. Отец Северьян не краснел за свой сан,
одеяние, и не чуждался остаться бы, в своём образованном слое, но его —
выталкивали. Надо же было! — из рязанской епархии приехать на передний край
войны, чтобы здесь послушать такого студента.
Однако с полынью:
— И потом же я понимаю, отец
Северьян, что если вы состоите в той же бригаде, и ваша задача — способствовать
успеху русского оружия, то вы не много доводов сумеете
найти мне в утешение. Вы сами связаны всем этим и тоже, может быть, простите,
грешны. Раздавать и навешивать всем-всем-всем шейные образки... Перед атакой
идти по траншеям с крестом и кропить святой водой... Или с иконой по всем
землянкам и давать прикладываться завтрашним мертвецам... А иные батюшки, за
убылью офицеров, и сами скачут передавать боевые приказы полкового командира...
Но почему-то страшней всего — когда служат полевой молебен, а подсвечники
составлены из четырёх винтовок в наклон.
Нет, отец Северьян не уронил
головы. Нет, отец Северьян не отвёл глаз. Прислушливо
принимал он упрёки подпоручика, даже торопя их выразительными подвижными
бровями, даже ждя и желая больше.
— ...Я понимаю, что вы не
своей волей сюда пришли, вас послали.
— Ошибаетесь. Сам.
— Са-ми?
— А вы же? Священников
вообще не мобилизуют. Они просятся сами или их посылают епархии по полученной
развёрстке. Но кого епархии считают лучшими — тех
удерживают, а в Действующую посылают балласт: или слабых, или судимых, или
нежелательных. Впрочем, по последней категории, за реформаторство, пожалуй послали бы скоро и меня. Но я попросился раньше. Я
именно считал, что во время войны естественней всего быть здесь.
— Вообще мужчине — да, — ещё
не мог подпоручик принять.
— И священнику — тоже, — всё
живей настаивал отец Северьян, с тем упорством, с которым он и верхом научился.
— В той жизни, в которой мы живём, — мы должны в ней действовать.
От священника это странно
было слышать, ожидалось бы скорей что-нибудь — любите ненавидящих вас...
Подпоручик улыбнулся, пробормотал:
— Перекувырнутая телега...
— Что?
— Я — тоже так думаю, тоже.
Но вы... Особое, щекотливое положение: священник — и добровольно на войну?
Отец Северьян утвердился
выше на локте. Взгляд его вспыхнул:
— Исаакий...
— Филиппович.
— Исаакий
Филиппович! — выдыхал он теперь готовое, то, что на исповеди не пришлось. — Mipa без войн — пока ещё не бывало. За семь, за десять, за
двадцать тысяч лет. Ни самые мудрые вожди, ни самые благородные короли, ни
Церковь — не умели их остановить. И не поддавайтесь лёгкой вере, что их
остановят горячие социалисты. Или что можно отсортировать осмысленные,
оправданные войны. Всегда найдутся тысячи тысяч, кому и такая война будет
бессмысленна и не имеющей оправдания. Просто: никакое государство не может жить
без войны, это — одна из его неизбежных функций. — У отца Северьяна была очень
чистая дикция. — Войнами — мы расплачиваемся за то, что живём государствами.
Прежде войн — надо было бы упразднить все государства. Но это немыслимо, пока
не искоренена наклонность людей к насилию и злу. Для защиты от насилия и
созданы государства.
Подпоручик — как
приподнимался со своего низкого сиденья, не поднявшись, как приосвещался,
хотя не калили уже больше печку, и лампа горела ровно. А отец Северьян —
вперялся в мысль саму, как бы какого ответвления не
упустить:
— В обычной жизни тысячи
злых движений из тысячи злых центров — направлены во всякие стороны
беспорядочно, против обижаемых. Государство призвано
эти движения сдерживать — но оно же плодит от себя
новые, ещё более сильные, только однонаправленные. Оно же временами бросает их
все в единую сторону — и это и есть война. Поэтому дилемма мир-война — это
поверхностная дилемма поверхностных умов. Мол, только бы войны прекратить, и
вот уже будет мир. Нет! Христианская молитва говорит: мир на земле и в человецех благоволение! Вот когда может наступить истинный
мир: когда будет в человецех
благоволение! А иначе будут и без войны: душить, травить, морить,
колоть под рёбра, жечь, топтать, плевать в лицо.
А выше их похрапывал
беспечный Чернега, не знающий проблем, — и то был
единственный звук на всём русско-германском фронте.
В печи уже не потрескивало,
уголья калились беззвучно.
Отец Северьян выдыхал своё
готовое:
— Война — не самый подлый
вид зла и не самое злое зло. Например, неправедный суд, сжигающий оскорблённое
сердце, — подлее. Или корыстное уголовное убийство, во всём замысле обнимаемое
умом одного убийцы, и всё испытываемое жертвой в минуту убивания. Или — пытка
палача. Когда ни крикнуть, ни отбиться, ни испытать защиты и борьбы. Или —
предательство человека, которому доверились? Зло над вдовою или сиротами? Всё
это — душевно грязней и страшней войны.
Лаженицын тёр лоб. Одно ухо его,
ближе к печке, горело. Тёр лоб с медленным, облегчающим, но разборчивым
приятием, он не умел ни быстро, ни односложно:
— Не самый подлый вид зла?
Но самый массовый. Но от единичных убийств, от единичных неправедных судов
остаются и жертвы единичные...
— Тысячерённые!
Такие же. Они только не собраны к одному месту и одному короткому времени, как
военные убийства. А если вспомним тирании? Грозного, Бирона или Петра? Или,
вот, расправу со старообрядцами? Войны и не требовалось, успешно душили и без
войны. Но в сумме годов и стран — никак не меньше. А может быть и больше.
Оживлялся Лаженицын. Светлел. И священник говорил всё легче,
возвращаясь к своим годам, тридцати пяти-шести:
— Истинная дилемма: мир-зло.
Война — только частный случай зла, сгущённого во времени и в пространстве. И
тот, кто отрицает войну, не отрицая прежде государств, — лицемер. А кто не
видит, что первичнее войны и опаснее войны всеобщее
зло, разлитое по человеческим сердцам, — тот верхогляд. Истинная дилемма
человечества: мир в сердцах — или зло в сердцах. Зло мiрового сознания. А преодолеть зло мiрового сознания — это не
антивоенная демонстрация, пройтись по улице с тряпками лозунгов. Преодолеть —
на это отпущено нам не поколение, не век, не эпоха — но вся история от Адама до Второго Пришествия. И даже за всю историю, всеми
совместными силами мы так ещё и не сумели одолеть. И упрекнуть вы можете не
того студента, и не того священника, кто добровольно пришёл в воюющую армию, —
естественно прийти туда, где страждут многие, — a
того, кто не борется со злом.
Да Саня — разве упрекать?..
Да — себя самого только. Да он — обдумывал, облегчённо-неуверенно,
боясь ступить чересчур поспешно на новом и таком важном месте.
Это была мысль обширная, тут
было думать долго.
Из первых возражений вот
разве:
— Но от этого всего убийство
на войне разве простительнее убийства уголовного,
замышленного? Или — пыточного, тиранского? Просто — ритуал тут есть, видимость
заурядной службы, все так, не я один, — и вот этот ритуал обманывает нас.
Успокаивает лживо.
— Но и ритуал на пустом
месте не создашь, об этом подумайте. Всё ж ритуала убивать беззащитных
так и не создали. И палачи трогаются умом, бывает. О палачестве, о неправых
судах, о всеобщей разрозненности — фольклора нет. А о войне — есть, и какой!
Война не только рознит, она находит и общее дружеское единство, и к жертвам
зовёт — и идут же на жертвы! Идя на войну, ведь вы и сами рискуете быть убитым.
Нет, как хотите, война — не худший вид зла.
Саня думал.
Отец Северьян давал ему
возразить. Ждал возражений, не слышал.
Да Саню знать надо было, он
трудно переубеждался — не быстро кидался на новые убеждения, медленно
расставался со старыми. Но когда уступал встречным
доводам, то не досадливо, а как будто даже радостно. Он дорабатывал, чтоб не
ответить ошибочно. На каждой паузе проверяясь:
— Это вы — неожиданно мне
объяснили. Я не додумывался. Это мне облегчает очень. Но это бы — всем
объяснить. Это остаётся всем — неизвестно.
Открыл печку и домешивал
кочергой. Тепло освещённый угольями, молчал. Пришлись
ему доводы священника.
Соединил их случай, ночной
покой, душевная расположенность. Во всей бригаде с кем же, правда, и
поговорить?
— Это — надо объяснять, —
опять он. — А то ведь над церковью зубоскалят, как она освящает войну. Да
вообще... Молодым солдатам в казармах втолакивают
религию как принудительную, только убивают её. — Помешивал, смотрел в угольки.
— Вообще... Утекло человечество из христианства как вода между пальцев. Было
время — жертвами, смертями, несравнимой своей верой христиане — да, владели
духом человечества. Но — раздорами, войнами, самодовольством — упустили... И уж
наверно нет такой силы, чтобы вернуть...
— Если вы верите в Христа, — отозвался священник из темнеющей глубины
землянки как издали, — то не будете подсчитывать число современных
последователей его. Хотя б и двое нас осталось в целом мiре христиан. “Не бойся, малое стадо, ибо я победил мiр!” Он дал нам свободу
заблудиться — Он оставил нам свободу и выбраться.
Саня помешивал. Тихо
отозвался:
— О, отец Северьян. Много
цитат произносится бодро. А дела-то совсем худо.
Сгрёб в последнюю малую
кучку, она ещё дышала светом.
— И ещё в этом проигранном
мировом положении — зачем каждое исповедание настаивает на своей
исключительности и единственной правоте? И православные, и католики. И вообще
христиане? Что они — единственные, и что выше? От этого только всё быстрей идёт
к падению.
Гневаться ли — на отходы, на
сомненья, на поиски? Не изумиться ли другому: как это само
пробуждается даже у тех, к кому не приходила благовесть?
Тысячелетиями копошатся плоские низкие существа — и вдруг озаряются догадкой:
слушайте, люди! Да ведь это всё — не само собой! не нашими
жалкими силами, — это Кто-то над нами есть!..
Уставясь, смотрел в последние
угольки.
Как же можно предположить,
чтобы Господь оставил на участь неправоверия все
дальние раскинутые племена? Чтобы за всю историю Земли в одном только месте был
просвещён один малый народ, потом надоумлены соседи его — и никогда никто
больше? Так и оставлены жёлтый и чёрный континенты и все острова — погибать?
Были и у них свои пророки — и что ж они — не от единого Бога? И те народы
обречены на вечную тьму лишь потому, что не перенимают превосходную нашу веру?
Христианин — разве может так понимать?
— Чем бы и доказать
превосходство какой-нибудь религии — её незаносчивостью
перед остальными.
— Но — нет веры без
уверенности, что она — абсолютно истинна, — даже призвенивал
голос отца Северьяна. — Исключительность моей веры не унижает веры других.
— Н-н-не
знаю...
Это и любая секта,
отколовшись, начинает настаивать на своей исключительной верности. В исключительности
и нетерпимости — все движенья мировой истории. И чем могло бы христианство их
превзойти — только отказом от исключительности, только возрастанием до многоприемлющего смысла. Допустить, что не вся мировая
истина захвачена нами одними. Не проклянём никого в меру его несовершенства.
Темнело в землянке.
Божья истина — как Правда-матушка из народной сказки. Выезжало семеро
братьев на неё посмотреть и увидали с семи концов, с
семи сторон и, воротясь, рассказывали все по-разному:
кто называл её горою, кто лесом, кто людным городом. И за неправду рубили друг
друга мечами булатными, все полегли до единого, и
умирая — сыновьям наказывали рубиться до смерти ж... А видели-то все — одну и
ту же Правду, да не смотрели хорошо.
Темнело.
Извне раздался сильный грозный
предупреждающий звук.
А это был... как его...
разрыв этого… артиллерийского снаряда.