9
Смеялся Давид, что его
Сусанна теперь записалась в черносотенные концерты. И
правда, ухо трудно привыкало отличать “патриот” от “черносотенец”, всегда
прежде они значили одно.
И труппа их была, действительно,
— не залюбуешься, без большой потребности не станешь с нею ездить. Чего стоил
один тапёр с каменным подбородком, злодей и погромщик отлитой.
Концертами этими через Союз городов он явно прятался от военной службы, как впрочем и певец малороссийских песен. Интендант был
невыносимый солдафон, певица с плечами-подушками
оглушающе пошлая, с эстрадной танцовщицы и спрашивать нечего, так что Алина
Владимировна была тут самая приличная, вполне сносная в общении. Да на ней
держалось и всё антрепренёрство, её настойчивость была воодушевлённая,
неиссякаемая. В провинциальном её альбомчике верно
подметил какой-то шутник: что-то дианистое было в ней, гордый потрях головы,
взлётные движения рук, мановенье кисти, — для нынешней роли очень подходящее.
Но мягко рекомендовала ей Сусанна — выходя на сцену сдерживаться в цветах
наряда и резких проявлениях.
При совместных поездках,
репетициях и заботах немало времени досталось им бывать вместе, и чем чуждей
сторонилась Сусанна остальной труппы, тем ближе с Алиной. В обиходе она была
жизнерадостна, симпатична, не ныла от неудобств, даже услужлива в них.
Располагала и прямота её, никакого лукавства. Она детски радовалась
аплодисментам и не пыталась это скрывать, серые глаза её сияли, и она ещё потом
спустя напоминала о своём успехе. Зато, от её
открытости, не избежать было и некоторых излияний.
Сколько людей, сколько пар —
столько особенных отношений, жизнь не скупа на сочетания. Вот, Алина с мужем
была бездетная и безмятежно счастливая, сросшаяся за девять лет пара. Жили —
как будто без трещинки, но из Алининых бесхитростных рассказов выступало,
сквозь глубь неизвестной чужой жизни, что как бы и не слитно. Настаивала читать
письма от него, а письма эти были письма не боевого полковника, а скорей
успешные упражнения молодого школяра в любовно-эпистолярном стиле, в облаках
высокопарного заученного женопоклонения, но без живого прореза Алины самой. Особенно — ранних лет: восторженно-приподнятые,
вариантно-дифирамбичные, разили ухо, так что закрадывалось даже подозрение в
пародийности.
— Когда-нибудь познакомите
меня с ним, хорошо? — уклонилась Сусанна.
Алина коробила кое в чём, но
не раздражала, она вызывала сочувствие. Симпатии содействовало и то, что, не
будучи перегружена образованием, Алина достаточно тяготела к образованному
кругу, чтобы не быть потенциально-враждебной в острых вопросах. То есть может
быть, попадая в другие компании, под иное влияние, она могла охотно соглашаться
и с противоположным, но
собственного внутреннего противодействия не было в ней, это очень чувствуется
всегда. Разгорался ли в труппе спор о прошлогоднем майском немецком погроме в
Москве — Сусанна могла быть уверена, что Алина рядом не оспорит её.
Все они хорошо навидались
тогда в Москве этих жутких картин. Как первый камень в саженное зеркальное окно
немецкого магазина решал его судьбу. И потом беспощадно выбрасывалось наружу
всё, что внутри, — коробки с галантереей, куски бархата, сукна, полотна, бельё
и верхнее платье, гитары, игрушки, кухонные плиты и швейные машины.
Циммермановские рояли с грохотом выбрасывали на мостовые со второго этажа и ещё
добивали молотками. И — перяная, пуховая метель из перин и подушек немецкой
фирмы. А если магазины оказывались наглухо заколоченными ставнями и железом —
то их поджигали. Поджигали добро какого-нибудь немца — а по соседству
загоралось имущество русских. Ломали станки, коверкали машины, топтали на
мостовых. Поджигали склады, заводы, аптекарскую фабрику Келлера, и сколько
погибло добра — никому. Сгорели резиновый завод Брауна, водочный Штриггера, кондитерская
фабрика Динга. Пылали пожары в Китай-городе, на
Шереметьевском подворьи, в Средних, Верхних городских рядах, на Ильинке,
Варварке, Никольской, на Кузнецком мосту, на Лубянской площади, на Мясницкой,
Маросейке, Петровке, Сретенке, Тверской, в Черкасском переулке.
Громадные клубы дыма окутывали Москву как от лесного пожара, везде пахло гарью,
метались пожарные автомобили и запряжки, кареты скорой помощи. Гарь, выстрелы, гиканье, ура, ругань, грохот разбиваемого, плач,
смех, свистки, гудки, лошадиный топот, трамвайные звонки, и ещё чьи-то
манифестации с патриотическими портретами. А от пожара винных складов —
уже год как забытое пьянство, и упившиеся в лёжку на
улицах. А через всю Мясницкую у конторы Тильманса — бесчисленно разбросано,
навеяно фактур, меморандумов, дебетов-кредитов, писем — чьё-то ненаверстаемое и
никому не нужное бухгалтерское добро. Говорят — убытков на 40 миллионов. А
семью фабриканта Шредера — мужа, жену и двух дочерей, истерзали и голыми
утопили в канаве...
— Но народ так чувствовал! —
взбоченился тапёр, непробойный лоб, не представить его смирно согнутым в
кинематографической тьме. — Это был взрыв народного
самолюбия, оттого что правительство не освободило нас от немецкого засилия
раньше, в начале войны. Это была месть за газы! Немцы пустили газы!
Немцы пустили газы, да, но
на фронте и против военных, а кому же мстить тут? (Нет, прежде, кому
доказывать?..) И — разве то была месть? Не столько громили, сколько грабили.
Тащили, тащили узлы с вещами — и никто не останавливал, трамваями увозили из
центра в Сокольники. Конечно, в каждом городе есть чернь, и много рабочих там
было, вся окраина грабила центр. Но, видели: на Мясницкой из верхнего этажа
выбрасывали тряпки — студент и реалист! На Кузнецком Мосту книжный магазин
Вольфа грабили — студенты и курсистки! В Замоскворечьи видели офицера, как
разворашивал саблей кучу награбленного, — не им, но выбирал подходящее.
На Тверской дамы в шляпках
подбирали куски шёлка! Среди грабителей узнавали студентов Университета и
Коммерческого института!
Усач-интендант: — А вы
думаете, было бы в Берлине столько русских торговцев — их бы не погромили? Да
ещё раньше!
Да не чернь поражает, а —
чистая культурная публика ходила смотреть и не мешала! Сусанна
вывела из виденного:
— Страшно то, что это — не
эпизод, не случайность! Так прорывается суть всей российской истории! Раззудись рука — это русская черта. Русские не умеют
отстаивать свои интересы методически, они терпят, терпят рабски — а потом
погром. Этот майский погром — напоминание о многом прошлом и предсказание
будущего, ещё грозней! Под нами — дикая стихия. Во всякую минуту может прорвать
— и всех нас залить раскалённой лавой!
— Ну
уж, не так-то, Сусанна Иосифовна! — протестовал помощник присяжного
поверенного. — Не природная стихия. Это было всё подготовлено!..
Подготовлено! Почему в
газетах так и кинулись писать о зверствах немцев? Какая-то группа
благодетельствовала раненым немцам — так “преступное милосердие”! Печатали
списки высылаемых. Генерал-губернатор Юсупов заявил,
по-княжески: “Я — на стороне рабочего люда!” Накануне погрома собирались в
чайных какие-то дружины. Кому-то платили деньги, раздавали листки с перечнем и
адресами немецких торговых фирм.
— Не подготовлено, а слух
разнёсся, что на Прохоровской мануфактуре немцы отравили не то тридцать, не то
триста человек, — возражал интендант. — А директор циделевской фабрики сам
виноват, выхватил револьвер против толпы, ну и началось!
— Нет, не это главное, а:
где была полиция? Почему она весь первый день не то
что не стреляла в погромщиков, даже нагайками не разгоняла, только уговаривала?
И даже скрывалась? Только на другой день, после ночных пожаров... Ну да ведь
кое-где зашло, стали уже портреты царицы рвать...
Но Москва — всё-таки не
Кишинёв! И — собирали общественные деньги, кормили пожарников, засыпающих на
улице. И стенограмма срочного заседания городской думы шла по рукам. И
выпустили на улицы свою общественную милицию. Но:
— Если подземной лавы нет —
то вулканы не извергаются, и не вызовешь их никаким сверлением дыр, никакой
подготовкой. Сейчас кричат: бей немцев! за газы! Но “немцы” — это только
временный псевдоним, стечение обстоятельств, что против них воюют.
Выставляли надписи повидней: “Магазин пострадал ошибочно: фирма — русская и все
служащие русские”. С иностранными фамилиями пострадали больше, чем немцы. Или,
парадоксально: “Не трогайте! Здесь фирма — еврейская”! Сегодня было бы перед
союзниками непрощаемо — бить евреев. Однако, громят немцев, а
мысленно, перед глазами, представляют, конечно, жида! — ах, подожди, подойдёт
времячко, как мы с тобой рассчитаемся! Вся война и может кончиться
погромной эпидемией! Многие думают: не закрывать ли уже сейчас торговые дела? —
следующая волна погромов ударит по ним.
Так задел Сусанну этот
разговор в труппе, что и когда уже ночевать они устраивались, по тесноте с
Алиной вдвоём в гостиничном номере, она ещё искала досказать:
— Вела меня мама, девочку,
зимой, одетую и сытую, покупать игрушки. И перед самым магазином неодетый мальчик
протянул голую ручку: “подайте, барыня!”. Он дрожал — и дрожь его передалась
мне в шубке, и не захотела я никаких игрушек, отдай, мама, деньги ему! Так вот:
представляйте, никогда не забывайте еврейский озноб, еврейскую дрожь, еврейское
чувство безнадёжности в этой стране. Унизительное наше положение: повсюду
закрытые пути! нет права жительства в порядочных светлых городах! Моему брату
не дали учиться в Киеве, он уехал ни много ни мало — в Иркутск. Оттуда
еврейская община послала его в Швейцарию, он кончил в Берне доктором философии,
а вернулся в Россию — и что ж? Зубы лечит! Вот такие наши пути. Равноправие —
наша грёза! Она жжёт меня с юных лет.
— Равноправие? — О, конечно!
— искренно сочувствовала Алина. — Равноправие — да!
— А если ещё ребёнком ты
видела однажды, как катит по улице погром, а впереди несут хоругви и распятие,
— то с каким же чувством во всю потом жизнь ты будешь видеть церковное шествие
и просто даже крест? Или мимо церкви проходить?.. Естественно, с ненавистью.
Поймите, я нисколько не пристрастна, не подвержена чувству превосходства
еврейской нации. Я благоговею перед немецкой музыкой. Обожаю французскую
живопись. А русская литература — моё духовное лоно. Напротив, еврейских песен и
танцев нисколько не люблю. Но я не сгибалась и не согнусь до согласия быть
каким-то вторым сортом. До этого нашего самочувствия беззащитной курицы.
Она заметила, что опять
надевала и накалывала уже снятые на ночь запястье и брошь.
— И всё выворачивают против
нас! Вот, произвели облаву на биржевиков-маклеров на Ильинке, обнаружили 70
евреев без права жительства, — так пущен слух, что маклеры — сплошь евреи. Не
стало разменной монеты — опять евреи виноваты. Не хватает каких-то продуктов,
дороговизна, — так евреи прячут. Теперь — эти пристрастные обвинения
Рубинштейна и сахарозаводчиков. Допустим, они персонально и виноваты — так и
судить персонально, но без расширения этой отравы: во
всём и всегда виноваты евреи! За всё, что с государством происходит, — должны
отдуваться своими боками евреи!
Влекла её страстность более
сильная, чем у неё выражалось на сцене.
— Конечно, нас всегда
держали в гнёте и легче всего обратить народный гнев на нас, отвлекая от
подлинных виновников. И конечно, погромные настроения стольких лет как же не
дадут плодов? Ещё процесс Бейлиса не остыл, у нас ещё слишком живы от него
раны. Так ясен этот замысел: на еврейском вопросе расколоть русское общество,
единое в своём отрицании режима. Теперь пропитывают антисемитизмом и армию,
чтоб и недовольство войск направить туда же. С бесстыдством
раздули эту шпиономанию — обыскивают синагогу в поисках беспроволочного
телеграфа! Из Курляндской, Ковенской, Гродненской выселяли, как экзекутировали:
старых, слабых, больных, ужасные случаи рассказывают. Алина Владимировна, вы
поставьте себя на их место, что значит выселяют: в
несколько дней отрывают от очагов, от скарба, с которым прилажена жизнь, и кати
куда-нибудь на Волгу, или даже в сибирскую деревню, — где устроиться? чем жить?
что есть? как детям расти?! И теперь предателя Сухомлинова вот выпустят гулять
по столице — а евреи так и застряли по деревенским ссылкам. И мало того:
беженцев заставляют насильно работать, вводят новое крепостное право, люди
перестают принадлежать себе.
Да ранило её в еврейском
состоянии не только то, что врезалось в тело, грубо ударяло или гнуло, но даже
легчайший задев по волоску, с защитной чуткостью она вздрагивала ещё прежде,
чем этот волосок задет, ещё только предвидя, что сейчас его заденут:
— И эта шпиономания мне
особенно больна потому, что связывается с обвинением евреев в трусости, изо
всех наших унижений — самое обидное. Вот этот мой брат Лазарь, которым я
восхищаюсь, в пятом году в Киеве создал из юношей отряд еврейской самообороны,
с упоением ходил на ночные дежурства с револьвером — и впервые почувствовал,
как это чудесно: не бояться! если умереть, то в схватке!
И в ясных глазах Алины не
встречая скрытой насмешки, совсем уже прикровенно, перед тем как свет погасить,
в ночном халатике:
— Наша история рассказывает,
какими львами наши мужчины умели быть. В общественной жизни — и сегодня это
видят уже все. А в военной — нет такой ситуации, а возникнет — они себя
проявят.
И лампу уже задувая:
— Я не только не угнетена,
но я — горда и счастлива, что я — еврейка! Что я из породы этих талантливых,
справедливых, сильных духом и — храбрых людей. Да, храбрых! Спокойной ночи.
Для того и ездила она в этой
жуткой труппе, по этим нелепым концертам, отрывавшим её от семьи, с тяготами
переездов, с неудобными ночлегами, с декламацией, не всегда понятной молчаливой
полуграмотной толпе, — чтобы отрабатывать честно долг перед войной и перед
армией, и отнимать аргументы против евреев. Каждый по силам.