14
— Ну
посмотрим, посмотрим, с кем ты едешь? — оживлённо говорила Алина, проходя впереди
мужа в вагон и оберегая широкополую шляпу от узости дверей.
Воротынцев с малым чемоданом
шёл красным ковром позади, опустив голову. Сегодня всё утро он ощущал себя
перед Алиной виноватым.
А остановясь
против нужной двери и здороваясь там громче-приветливее,
чем это удобно для мягкого малолюдного вагона, обернула к мужу передний отгиб
шляпы:
— Ты будешь разочарован!
Совсем и не дама.
Спутник, поднявшийся
поклониться, оказался ниже среднего роста, скромный, совсем не по требованиям
“международного” вагона — и костюм простенький, и галстук наброшен не так.
Алина села, хваля вагон,
удобства, всё весело — и вдруг в полуфразе между
двумя взглядами по купе сломалось её настроение — вот это была она, бедняжка! —
сразу, не дав дозвучать оживлённому тону. И Георгий,
только что стеснённый громкостью жены, вот и жалел её в естественной
обиженности: почему, правда, ей не ехать с мужем после столькой
разлуки? Она же не знает смысла поездки... Зримый вид поездного уюта, конечно,
был ей ощутительно обиднее — вот как интересно бы вместе! — чем домашние заранешние огорчения, зачем он поедет один.
Алина сникла на тонкой
высокой шее, больше не шутила с соседом. Вдруг поднялась, не попрощалась —
пошла!
И Воротынцев — за ней,
опустив голову. Боже, как стало её остро жалко — и за что, правда, ей такая
жизнь? Разве такого мужа ей нужно было? Разве мог он ей расцветить
существование?
На перроне Алина не
жаловалась, а настаивала, чтоб он вынес чемодан, а поедут вместе. Нельзя ждать
концерта два дня? Хорошо, поедут завтра. Но — вместе. А иначе — просто
бессердечно.
И — отшатнулся Георгий от
забиравшей его жалости. Этой другой крайности тоже быть не могло, он и так уже
больше суток потерял в Москве. Вместе с женой — а там что с ней делать? Вот так
и доуступаешься.
На его катапультном глухом
лету — выкинулась из сердца вмиг эта наклонность смягчать и льготить.
Но ещё не так мало осталось
минут. Остерегался он этих минут. Неизбежно было туда-сюда погуливать вдоль
вагона, обшитого коричневым деревом, и поглядывать на большие часы под
темноватым колпаком вокзала, где поезд уместился почти весь.
На ходу придерживал рукоять
шашки с георгиевским темляком.
Закурил. Но одним куреньем
всех минут не протянешь тоже.
— Алиночка...
я же тебе объяснял: не отпуск. Дела.
Ей, конечно, должно казаться
бессердечно. А если в поездке закрутится какое большое
дело — ей и вовсе места не станет.
Бедная пташка. Привлёк её за
плечи.
Да ведь она в душе
ребячлива, и как ребёнок способна к образумлению
спокойными доводами. Я ведь вернусь, ещё до дня рождения. Гораздо раньше??!
Раньше. И можно гостей собрать? Собери. И будешь всё рассказывать? Буду.
Вот и повеселела.
А когда времени так в обрез
— тем более разумно пообещать, поладить, — и уезжать свободно. В чём можно —
лучше всегда уступить, легче будет.
К счастью, поезд не
задержался против расписания и не дал Алине ещё раз переломиться. Вовремя
прогудели три наливистых удара станционного колокола,
прорезался свисток старшего кондуктора, отдался ответный гудок паровоза — и из
последних объятий выпустив жену, кажется примирившуюся, уже на ходу поезда через плечо кондуктора посылая ей воздушный поцелуй,
дослышал Георгий её пожелания — что-то о перчатках и каждый бы день ей писал.
А соседа никто не провожал,
никто ему за окном не махал. Он записывал в записную книжку. Закрыл её и
улыбнулся Воротынцеву дежурной соседской улыбкой.
Лицо его было не слишком
интеллигентное, даже весьма простецкое и скуластое. Коротко стриженные
густые-прегустые чёрные волосы — вразброд, так и не нашли себе достойной укладки.
Но свою не вполне отёсанную натуральность он старался держать в благообразии,
правил не нарушать.
Воротынцев отстегнул шашку,
повесил. Разделся.
Потом хоть всю дорогу молчи,
в себя уйди, но тут что-то сказать надо. Разговор обыкновенный, пассажирский.
Когда должны точно приехать? Да точно теперь не скажешь, расписание
расплывается. Теперь и на час опоздают, не удивят. Всё валят на войну. Да и правда, на железных дорогах пятивластие.
Как так? Считайте: министерство путей сообщения,
интендантство, санитарно-эвакуационная часть, Земгор,
а области прифронтовые — как обрезаны поперёк рельсов: вагоны, склады, грузы,
что заглотнули — назад не спрашивай, там — другая держава, управление военных
сообщений при Верховном.
Первые
минуты движения, вся дорога впереди, всё — твоё, но ещё не знаешь, что с собой
лучше делать: лежать? сидеть? читать? обдумывать, в окно смотреть?
А в окне ещё скучное дымное пристанционное.
А сосед — без затруднения, в
том же роде. В Уральске миллион пудов рыбы, а отправить не на чем... На
сибирской станции по оттепели стали замороженные туши
гнить — а жителям продавать нельзя было, они же интендантские. Так и сгнили...
На станции Кузёмовка с прошлого года куча зерна травой проросла, так и не
берут... Ростов от Баку далеко ли? — а без керосина... Ни склады, ни станции к
большим перевозкам не приспособлены... Паровозы изношены многие...
— Вы сами — по
железнодорожной части?
— Да нет, — улыбнулся
спутник. В улыбке он был прелесть и такой открытый, не в лад со своими
тревожными словами. — Но наблюдать приходится. Много езжу, слежу. Охоту к этому
имею.
А висели пальто, шляпа —
вполне гражданские, ни значка, ни канта.
Всегда, когда её обидишь и
расстанешься — ноет: жалко. А исправить нельзя. Но и это чувство — всегда
только в начале, потом заглаживается.
Ну и, правда,
железнодорожников многих в армию взяли. Топливо паровозам стало хуже. То
оборудуй санитарные поезда, то бронированные. Порожние товарные вагоны не дают
самим дорогам распределять. Ещё с первой военной зимы: не достанешь вагона без
взятки, и всё... Кому вагонов разбейся не дают, а кто
— по первой телеграмме получает... А достанешь — ещё на каждой узловой станции
плати и плати, чтобы тебя подцепляли... Завелись такие толкачи — проталкивать
свои грузы всеми способами. Шлют их с фронта в тыл, с севера на юг, с юга на
север... Содержание грузов надо указывать — так врут. Или ложного получателя
ставят, чтоб обойти запрет.
Что-то валилось-валилось
опять на голову... Эти два дня в Москве рассеялся, замедлился — теперь снова
собраться, вернуть себе скорость. Для чего и едет — всё это надо узнавать.
— То приказом собирают гуж и
гонят продукты на станцию. А там наоборот — нельзя
грузить, уполномоченный не велел... Или идёт четыреста пустых вагонов за
пломбами уполномоченного, а загрузить попутно — не имеешь права, не тронь. То
зов — собирать сухари для армии. И мешочками этими завалили волостные
правления, в уездах — присутственные места. А — не берут, и крысы грызут. И
видит население: какие ж начальники глупые...
И при соседе она разговаривала
самоуверенно, как будто от силы, а на самом деле от слабости.
За этими постановлениями не
уследить, никто не знает, что можно, чего нельзя, куда обращаться. Начальства
везде много, а системы никакой. Одни — от властей, другие — от общественности.
Как будто нарочно всё запутывают. Циркуляры — один против другого.
Ничего, она сильно
изменилась к лучшему. Нашла дело, будет меньше зависеть от мужа. Пусть, хорошо.
Уполномоченные — один над
другим и по каждой линии свои, и один другого отменяет. Есть уполномоченные от
армии, есть от Особого Совещания по продовольствию. Между ними борьба, каждый
доказывает, что он первей. Большие города и северные
губернии шлют за хлебом ещё своих уполномоченных.
И в киевском поезде вроде
этого. Как нарочно подсаживаются.
— Вы сами и есть... не такой
уполномоченный?
— Да нет, — улыбнулся
спутник, но как будто сокрушённо. Как если б хотел быть уполномоченным, да не
вышло. Расслабил галстук, развёл высокий крахмальный воротник — стесняют его
заметно.
От одного уполномоченного к
другому перевезёшь пуд хлеба — ловят, сажают. И никакой уполномоченный не
защищён, что не явится более полномочный и не отберёт его хлеба. Над просто-уполномоченными разъезжают ещё главно-уполномоченные.
И особо-уполномоченные. В особых вагонах. Вкусно
обедают, ужинают.
Пересечённая местность по
этой дороге. И обрывы крутые, холмы высокие. Хорошо оборону держать, вон по той
гряде, например.
— И откуда ж иные дураки зерно берут? Например, на мельнице или на солодовом
заводе сделан запас зерна. Так они зерно реквизируют, а мельницу останавливают!
Крыши будок, припутейских домиков — глянцевые. И голые лески и бурая
трава — мокры от недавнего дождя. И ещё будет дождь: серо, темно. А в купе
тепло, сухо. Панели красного дерева. Тиснёная кожа по стенам. Кто с войны едет
— как не оценить?
— На ярмарках, на базарах —
засады, капканы: вдруг какой-то один продукт почему-то реквизируют. Будто
нарочно отучают деревню столовать город.
В полях и на поймах — грязно,
невылазно, а здесь — сухо, мирно. Кто с войны едет и на войну
— каждый день такой не прогонять надо, не рваться в завтрашний, а: хорошо!
сегодня — оч-чень хорошо! Нога за ногу, в откид на спинку — хорошо!
Каждый губернатор по своему
усмотрению получил право запрещать “экспорт” из своей губернии любого продукта.
Как будто распалась Россия опять на уделы. На новых границах — свои таможни. И
свои контрабандисты. В каждой губернии — свои таксы, и люди естественно
стараются увезти и продать, где дороже. И получается спекуляция.
Изо всего течения русской
жизни и всегда и сейчас меньше всего был настроен Воротынцев принимать
и понимать вот это: торговлю, промышленность, какие-то таксы. А ведь наверно
надо? — может, без этого ничего и не поймёшь? Но так непринуждённо складывался
тревожный рассказ вагонного спутника, так охоче, сочувственно — к собеседнику и
ко всем людям вообще, что не тревожил, а больше даже успокаивал. А скорей — от
общего спаянного чувства, владевшего Воротынцевым
постоянно и сверх других его чувств: как бы ни было густомрачно
сегодня в деле, в войне, в жизни, частной или общей, — выше всех мрачных
доводов и опасений всегда его выносило прирождённое здоровое ощущение: а, всё
обойдётся, всё кончится благополучно, надо только перестоять. Это чувство очень
помогало жить.
Спутника зовут Фёдор
Дмитриевич. Мягкий, приятный человек. Но — не энергичный и в себе не уверенный,
офицер бы из него не вышел, упущения да промахи: прикажет — отступится, скажет
— оговорится.
— В этом году урожай трав —
беспримерный, особенно на Севере. Но оттуда брать сена никто не думает и не
хочет. Общероссийских запасов никто не смеряет и не согласует. Интендантство
Северного фронта наладилось заготовлять вокруг Петрограда и по всему округу
запретило везти сено в город. Но интендантство не всё сено берёт, а крестьяне и
в город продать не могут. Под самым Петроградом сено гноят — а в Петрограде
молочный скот кормить нечем. И своего молока в столице не стало.
Рассказчик тягучий, в другое
время не дослушаешь. Но в поезде — вполне сносно. Только трудно перестроиться,
во всё это вникнуть. А безобразие — круговое, что за чёрт?
— В Вологодской губернии тот
год был невиданный урожай сена. И крестьяне набивались везти сено на станции по
десяти копеек с пуда, — так уполномоченные, видите ли,
не договорились о складировании, о вагонах, о погрузке, о перечислении денег. И
так вся зима прошла. А когда в марте уже намочило и дороги упали — тогда стали
приглашать крестьян, пожалуйста, везите хоть по полтиннику с пуда. Но мало кто
довёз, и сено уже было плохое. Так и проиграли все вкруговую, и Россия первая.
Извинился спутник и вовсе
отнял крахмальный воротник. Шеей посвободнел, видно,
что так ему по-свойски, и в обращении ещё полегчал.
Лет сорок пять ему. Усы густые, топорщенные. А бородки никакой. Без напряжения
памяти, таскать не перетаскать:
— Или сибирское масло, в
“Новом времени” писали на днях. С начала войны остановили экспорт, цены сразу
повалились, вместо четырнадцати рублей за пуд — восемь. Тут бы государству
закупать его да класть впрок. Так ничего подобного. Довели маслобоев до краха,
и уже сало шло вдвое дороже масла. И стали сибирское масло гнать на мыло.
Так и ободрало Воротынцева: сибирское масло — на мыло?!? Да как же это всё
терпеть? Всё равно как в этом июле, в разгар страды — указ о призыве запасных,
а через десять дней отменили, — что за тупоумие? Кто
во главе государства? (Этот монарх запутал русский тыл ещё
хуже, чем фронт? Свой собственный трон запутал ещё больше, чем должность
Верховного? И сейчас, когда военных действий нет, —
что в Ставке сидит? Почему не разбирается в Петрограде?)
А у Фёдора Дмитрича тон такой, что и почище
знает. Тон — не настоятельный, как если бы привык рассказчик, что словам его
значенья не придадут, и никого он не переубедит, как и этого офицера
равнодушного. Рассказывал без напряжения, в любую минуту хоть и остановиться:
— И какой же нашли выход?
Опять разрешили экспорт. И — полтора миллиона пудов ушло за границу, между
прочим, в Голландию и в Данию. В Данию! — своего масла там нет. Ясно, что в
Германию.
Наше масло — и в Германию??!
Нет, скорей бы гнал поезд! Скорей бы кого-то встречать, что-то начинать! Как же
всё это можно терпеть лишнюю неделю, лишний день? Нёсся, нёсся Воротынцев — и
вот ещё по дороге его подхлёстывало?
— Да сами газеты читаете,
знаете. Много пишут о таком разном.
Воротынцев усмехнулся, и
честно:
— Представьте… газеты я — не
очень...
— Да что вы? — удивился
спутник, но — и смех в зелёных глазах, будто этого он как раз и ждал.
В другом
каком обществе Воротынцеву, может, и стыдно было бы
признаться, а этому чудаку — нисколько. Как это, правда, получилось? В
академическое время уж как был занят — читал. Но именно на фронте стал
замечать, что газеты — они какие-то деланные, неискренние, то слишком
пристрастные, и всегда почему-то чужие.
— Да что ж читать? Разборы
военных действий, сводки? — совершенно неудовлетворительны. Составляют их или
невежды наскоком или слишком хитрые политики, понять по ним, как осуществлялась
операция, — никогда нельзя. Истинно как дело было,
узнаешь только от приезжих офицеров, от очевидцев.
В том объёме и точности, как
сам бы он мог, например, рассказать о делах своего полка, своей дивизии.
— Да-а, да-а, — теперь уже
будто и с уважением соглашался собеседливый чудачок-простачок. — Это в каждом деле, и
в тыловом, и в хозяйственном: только от живого свидетеля... А если всю
правду вот так напишешь, как я вам здесь говорю, — искромсают, узнать нельзя.
— Да ведь и задача газет — какая? — развивал Воротынцев. — Если бы — осведомить
в полноте. Нет — выворачивать мозги как нужно их направлению, каждому. А тем
более о правительстве, о Думе, о Земгоре — кто ж
будет писать беспристрастно? Так что, знаете, все эти Русские, Московские или
Биржевые, Ведомости, Слова и Богатства, — они слишком
небеспристрастны. Газеты читать — воевать нельзя: на фронтах всё дурно,
в тылу ещё хуже, а наверху всё сгнило.
Соседу бы дальше радоваться,
а он, напротив, огорчился. Просто смяк, будто Воротынцев его ударил. И стал
смотреть в окно.
В нём комичное что-то,
отчасти котовье: от круглости
лица при усах, от зеленоватых глаз. И лицо — неуверенное, немного обиженное,
будто жизнь ему подсовывала всё не то, чего он ожидал.
— Ещё серьёзную журнальную
статью? — попробовал его утешить Воротынцев. — А иллюстрированные издания — так
и...
Даже говорить стыдно, как
если б сам он это всё печатал.
— На каждом развороте
каждого журнала...
Полковнику императорской
армии больше сказать вслух и неприлично. На каждом развороте — чинные портреты всей
семьи, то порознь, то женщины отдельно, то в санитарных платьях (а слышал от
офицера, лежавшего в Царском Селе: перевязки делает императрица совсем
неважно), то наследник отдельно, то все вместе. И императрица шлёт
обязательными подарками тысячи нательных крестиков или образков, как не надеясь, что на солдатах есть свои, из деревни. Шлёт
иконы Ивангородской, Ковенской
крепости — и они на другой день сдаются. И по всем императорским случаям, а их
дюжина на году, в каждом полку непременно молебствие, и рта не скриви. Всё это
— не главное, всё это недостойно даже перемалывания языком, но из этого всего
складывается...
Вслух произнести офицеру
больше нельзя, но больше и не надо от русского к русскому понимающему человеку:
если на каждом развороте — так что это может быть? о ком другом?
Фёдор Дмитрич
опять повеселел и смотрел с симпатией. И Воротынцеву
тоже стало приятно, что в разговоре у них — не отчуждение, как много лет противостояли студенты — и юнкера, занятое
политикой общество — и от всякой политики отстранённое офицерство, не смеющее
рассуждать о государственном строе. Не отчуждение враждебное, из-за которого
многие офицеры даже бросали армию. А вот война, сколько бед ни принесла,
открыла, что все мы — русские, прежде всего.
Можно было и без усилий ещё
сблизиться сейчас на немецкой теме. И в тылу и на фронте равно ходили эти
анекдоты — о Государе на парадах: “захватил в плен целую свиту немецких
генералов”, “со всех сторон окружён немцами и не положил оружия”. Можно — но
недостойно. Сам Воротынцев о немцах на русской службе думал двояко. Многие
десятки их он знал лично — и все они были служаки честные. И всё же была
порочность в их изобилии — наследный порок Петра, какая-то коренная
неправильность, и вот, наверно, в чём: как бы честно они ни служили, но —
только трону, а русской жизни — не добирали душой. И от этого — все были не на
месте. Навязал России Пётр империю немецкую — так она и тянулась.
Было-таки в этом человеке
комичное, но и сердечное. Не важничал он нисколько. И лицо его было: не
насыщенное знанием, но как бы образования ему недостало, а хотелось бы ещё.
После того как Воротынцев
намекнул на царскую тему — и Фёдор Дмитрич, через
столик переклоняясь, доверчиво и печально:
— А Дума? Дума что делает —
тоже не знает. Мясопустный закон? — четыре дня в неделю скот не убивать и мяса
не подавать, а три дня убивать и подавать? Смех один! Только городские недотёпы и могут придумать: пригонять скот, а на бойне
передерживать дни, чтоб он в весе терял. А в Сибири? — там одним мясом и
питаются, и девать его некуда. Теперь и из Монголии перестанут скот пригонять.
Городские? Вот понял
наконец-то: что-то совсем не городское было в этом человеке. А — образованное
мужицкое.
— В продовольственных
совещаниях сидят одни городские, кто гирку от
арнаутки не отличит, да даже овса от ячменя, а уж как их вырастить и во что
обходится — того и слыхом не слыхали. Городские только могут “комитеты по
дороговизне” устраивать, чтоб им из кармана меньше вынуть. Ну, и чего добились?
Какой дурак им по этим ценам
повезёт? — С обидой, даже горло перехватывающей. — Есть пословица: “цены Бог
строит”. Цена — она строится от психологии, нам не уследить. Трогать цены —
надо прежде хорошую голову иметь. Если прекратился экспорт, так зерна должно
стать больше? И дешевле. А у нас — дороже, и нет. Как это?
Вот оно, опять! Едешь со
своею болью, и кажется: ничего вопиющее нет, чем потери, формирования,
усталость. А навстречу тебе катится: что стало с хлебом?? Второй раз ему
толкуют, еле хватает соображения всё это переработать: и вообще всегда цены, а
ещё теперь твёрдые?
— Для города главное: почему
деревня дорого продаёт то, что горожане кушают? А у горожан — пресса, адвокаты,
создают советы городских обывателей и без крестьян устанавливают предельные
цены на рынке, вот это и есть таксы. А крестьяне, хоть они три четверти России,
— вьючные и немые, газет у них нет, изъясниться негде...
И какой же выход?
Уверял Фёдор Дмитриевич:
твёрдые цены отменить, чем скорей, тем лучше. А правительство... Да что о
правительстве, язык устал: правительство в России только и существует, чтоб
делать всё не так. (Вот и этот!) Был отличный министр земледелия Кривошеин —
сняли, не угодил. Поставили Наумова — с ветра, ничего не знал. Только обучился
— сняли, как всегда без объяснений. И летние месяцы, самое время урожая —
должность вообще была не занята.
— Неужели ж, — верить не
хотел Фёдор Дмитрич, но и лезли брови сами на лоб, —
неужели действует у нас такая тайная организация для Германии? В народе слухов
не оберёшься. То — из Царского Села в Берлин прямой кабель и царица всё туда
докладывает. То: снаряды, мол, готовят такие, что не к нашим пушкам подходят, а
к немецким. То: генералы — изменники, продают военные секреты?
Слухи об измене — смрадная
зараза, так и тянет ею по воюющей стране, по недовольной армии. Общество жаждет
шпионской крови. Общая страсть к наказанью измены, это и у солдат. Естественное
свойство замученной толпы: всякую неурядицу объяснять изменой. Но уж эти
снаряды — с наших заводов да к немецким орудиям... Только что казалось, по
хозяйству да по ценам, просто границ нет пониманию и знаниям этого человека, а
вот — легли обыкновенные границы опыта. За снаряды Воротынцев обиделся.
— Это бы слишком просто
было, Фёдор Дмитрич, если б генералы-изменники.
Двух-трёх мы как-нибудь бы нашли. Но когда изменников нет, а — сто дураков, и искать их не надо, а снять с постов недоступно,
— вот как быть тогда? А снаряды у нас — калибров своих.
— Ну, а своих
почему нет?
— Не нет, а — не было.
Теперь уже — есть. И в этом, представьте, не то что измены, но даже и глупости
почти не было.
— Как? А что же? — теперь
изумлялся сосед.
— Так. В японскую войну
недостатка боеприпасов не знали. По тому расходу и запасались на полгода этой
войны, не мало. Заготавливать больше? — а когда начнётся война? А если не
начнётся? — эти снаряды на учебных стрельбах и за полвека не расстреляешь. А
бездымный порох, дистанционные трубки вообще долгого хранения не выдерживают. А
за годы появятся новые типы снарядов, новые взрыватели — как же можно
запасаться?
Фёдор Дмитрич
ошеломился, принять не мог:
— Так что? — со снарядами и
ошибки не было??
— Ошибка — была. Но не в
том, что не наготовили снарядов. А в том, что — промышленности не подготовили. И была неповоротливость: по первому месяцу войны, по одной
восточно-прусской операции можно было понять, что в год на трёхдюймовою пушку
нужно иметь не тысячу снарядов, а тысяч семь. Но разве вдолбишь? А
французы вообще, вон, начинали войну без гаубиц, это уже полная
слепость. Но у них никто не винит правительство в
измене. Всего не учтёшь. Ошибки — могут быть. Но надо уметь поворачиваться.
— Так — и Сухомлинов не виноват?..
— Я думаю: только в
легкомыслии и глупости. Конечно, арест военного министра во время войны — позор,
да для России — больше, чем для него. Подорвали не его, а весь государственный
смысл. Что надо было — это тихо отставить его давно. Но шум об измене кто
поднял? — Дума. За страстью ничего не соображают.
Всех этих вагонных спутников
ещё надо и просеять. Так ли всё плохо, или это уж такая общественная интонация:
во всяком неуспехе видеть злой умысел и развал центральной власти.
— И шпионства — нет??
— Шпионство — есть, конечно.
Не такая германская хватка, чтоб деньги жалеть на агентов. Да вот, возьмите
“Императрицу Марию” — взорвалась в Севастополе. — (Фёдор Дмитрич
не знал.) — Очень допускаю, что — немецкий агент взорвал. И ведь — только что
стала в строй, новёхонький первоклассный линейный корабль! Вот — сердце болит,
вот это удар.
Куда-то в другое место вёз
Воротынцев свои рассказы, кому-то другим, очень важным людям он должен был
высыпать из груди свои горящие уголья, — конечно же не
в вагонном купе случайному забавному спутнику. Но ровно стучит, стучит поезд, в
свой отрешающий ритм убирая, укладывая, успокаивая
торопливую душу, нетерпеливые замыслы. Не выскочишь, не опередишь. От Москвы до
Петрограда сегодня полдня, долгий вечер, ещё потом ночь, ещё нерассветающее утро — совсем лишний, необязательный день
твоей жизни, на что угодно можно его истратить, а как будто и не на что. За
окном — мокрая темнеющая местность, не далеко и различимая. Где ещё такие
долгие переезды, как в России? Уже слабеют связи с прошлым, ещё не выступили
связи с будущим, и сегодняшние реальные люди — только кондуктор, предлагающий
выплеснуть светлое тяжёлое полотно простыни на бархатный диван, если хотите
отдохнуть раньше, да спутник-чудак с большой записной книжкой, чуть
отвернёшься, а он уже записывает или в коридор с ней выходит. Два раза Брянск
помянул, так вы оттуда? Нет, там брат у меня, лесничий. Из другого рассказа —
гимназическим учителем был. Сейчас — на фронте бывает иногда, с
санитарно-питательным отрядом Государственной Думы. А в Румынию — не ездили, не
попадали? Ну, обереги вас Господь. Кто там не бывал — ещё горя не видал.
Румыния — не союзник России,
а горе и посмешище. Пока она была нейтральна, она защищала нас сбоку, как мешок
с песком. Теперь мешок просыпался, и надо подставлять бок и грудь. Союзничка этого сосватала нам Франция. Сухопутный фронт
удлинился в полтора раза, добавилось 600 вёрст, целые Балканы, которые
отгорожены были. И всё это великое государство немцы опрокинули тремя дивизиями
и неделю назад вышли к Чёрному морю. А мы подходим малыми частями на подмогу — и гибнем. Так и глотает Румыния наши войска, сама
ничего не держит.
— Посмотрели б вы на эту
армию! От нескольких артиллерийских выстрелов полк разбежится — в три дня не
соберёшь. Отходят румыны даже не строем, а поодиночке, волокут свои винтовки по
земле — зрелище! как одиночные дезертиры. Ни пулемётов, ни лопат, ни умения
вкапываться. Если услышишь частую стрельбу — не думай, что обязательно
стрельба: возможно, это румыны бросили двуколки с патронами, и они горят.
Уверяют, что готовясь к этой войне, мамалыжники с
выгодой продали Австрии много продовольствия, военного снаряжения, вплоть до
телефонной проволоки, — рассчитывали всё это готовое получить от русского
союзника. Впрочем, я думаю, что телефонной проволоки у них никогда и не было:
потому что о полевой связи они не имеют никакого понятия. Артиллерия у них —
самая устарелая в Европе. Они проспали и японскую войну, и мировую. Они
умудряются ставить батареи друг другу в затылок!.. Офицеры — изнеженные, ходят
в корсетах, напудренные, с подмазанными губами. И — вруны, из паники
перекидываются в хвастовство, или нарочно обстановку врут, стыдно русским
признаться. В официальных донесениях передают сплетни от жителей, распоряжения
меняют едва не каждый час. Снимаются с позиций, не предупредив русских соседей.
В их армейские линии включаются частные лица. Нет, этого нельзя рассказать!..
Фёдор Дмитриевич ещё выше
вскидывал брови, засуетился, открывал записную книжку, хватал карандаш, но
удерживался в приличии, не записывал. Вскидывал брови, но не поразился до
конца, а нашёл своё навстречу:
— Георгий Михалыч, так это — в Румынии! В Румынии — ладно, нам там не
жить. Но у нас воруют и всё продают, вот что страшно! На всех станциях
воруют. Раньше сахару терялось в пути на вагон пуд, а теперь — тридцать пудов!
Начальники гуртов, в прошлом году при отступлении скот
отгоняя в тыл, — на казённые деньги в кафе-шантанах
кутили, и ничего им! Расплодились аферисты, за один вечер в карты сотни тысяч
проигрывают — откуда у них такие деньги? Говорят, при отступлении
продовольственные и вещевые склады поджигают первыми, чтобы скрыть воровство
интендантов.
— Поджигают — потому что
надо жечь. Сало, сахар, консервы, да, видеть невозможно! А что ж — немцам
оставлять?
Ну, может быть. Да всё равно
знал Фёдор Дмитрич и похуже:
— Тыловое мародёрство — вот
что самое страшное сейчас. Мiродёрство, как деревенские говорят.
Чего открыто продавать нельзя, потому что цена уже стыдная, её не выговорить, —
так в запас наберя, ещё держут,
чтобы цены ещё повысились! Именно не дороговизна, а грабёж среди бела дня.
Страсть разбогатеть во время народного бедствия — откуда это? Безгранично
бессовестная торговля, психическая эпидемия. Как будто внутренний неприятель
нас разоряет. Тьма спекулянтов развелась, достают всё исчезающее, особенно
заграничное, — и торгуют. А какой-нибудь плюгавый купчишка
3-й гильдии поставляет армии гнилые валенки, тухлую крупу. Нахватают — потом из
барышей жертвуют на лазареты. Одной рукой сапоги с инвалида снимают, другой —
ставят свечку. В Германии небось, не помародёрствуешь, там общество строгое, там за такое —
военно-полевые суды. Говорят, и у нас некий генерал предложил: на вагонной
платформе повесить одного банкира, одного купца и одного начальника станции. К
курьерскому поезду подцепить и возить их показывать...
Фёдор Дмитрич
смотрел страдательно. Взгляд его был остёр, пытлив,
ничего комичного нет, откуда показалось? Почти с ужасом говорил:
— Сказочные обороты делают
ювелиры, меховщики, дамские портные — значит, есть
кому прожигать жизнь, о войне не печалятся! Вы на вечерний Петербург
посмотрите, как он кипит в роскоши. А все эти дутые организации — Северонемощь или Себепомощь, как Северопомощь называют. И на беженцах наживаются, сотни
тысяч рублей текут бесконтрольно. Вот что страшней всего: повальное устройство
личных благ! Откуда эта всеобщая бессовестность в нашей стране? Откуда эта бесстыжая спекуляция?
И Воротынцев почувствовал
как холодный ветерок по спине: вот — страшно! Это похуже, чем “правительство не
годится”. Разве такая всеобщая порча — у нас была? Вот — беда, вот от чего надо
вызволяться!
— А у нас — твёрдой руки
нет, — жаловался Фёдор Дмитрич, — злодейство
ненаказуемо, справедливости не восстанавливают твёрдо. Нужно много честных и
опытных людей на всех местах. А их — как смело́. Где люди? Все везде
спрашивают: где — люди??
О, да! О, да! Твёрдой-то
честной власти и нужно. Твёрдая власть, а главное — не бездействующая. Ах, как нужна — для спасенья страны!
— Даже от месяца к месяцу
заметно, вот от этого лета к осени. Такое общее настроение сейчас, с кем ни
заговори, куда ни поедь, — все считают себя
обиженными, обделёнными, ограбленными. Кто винит деревню, кто
город, кто банки, кто беженцев, кто рабочих, кто полицию, кто Думу, кто
внутренних немцев, и уж все вместе — правительство. За правительство —
никто и гроша не даст. И какое-то, знаете, распространилось ожидание чего-то
неизбежно плохого: то ли убийств представителей
власти, то ли какого-то заговора...
— Заговора?
— Какое-то угнетённое
настроение непрочности, недоверия. И даже — жаждут каких-то убийств! И честят министров и, простите, августейших особ — просто последними
словами. Потом ещё этот Распутин: да мол простой мужик у себя в доме такого похабства бы не потерпел, как терпит Сам...
Такого сраму... Как с начала войны сдвинулось с места, пошло не по порядку —
так и пошло. До чего устойчиво раньше жизнь текла! — казалось, на века. А вот
расхлябалась — и боком, боком. Лежит арбуз на бахче, кожа — цела, кажется
крепкий. А в руки возьмёшь — разваливается, ладоней не выдерживает.
Да не может быть так плохо.
Да не может быть! Склонны люди сгущать мрак. И в этом особенное думское и
газетное направление — всё чернить, что в России есть. Так и этот человек как
будто собрал с чужих голосов всё, что только есть плохое.
— Ну, не хуже ж прошлого
года, когда отступали.
— Да, но тогда боялись
немецкого нашествия, чуть Минска не сдали, — и страна была единая, и тыл
здоров. А теперь армия вооружена, в Петроград и в Москву никто уже врага не
ждёт. Но и в Берлин никто не собирается, как в Четырнадцатом.
Теперь не объединяет страну ни порыв, ни страх. И всё внутреннее обострилось.
Уговорительный человек: и не настаивает
как будто, а сыпет, сыпет примерами, льёт уверенным знанием дела — и спорить с
ним не возьмёшься, откуда всё столько знает, пройдоха-дотоха?
В санитарном поезде если ездил — много ли он там видел?
Вот уже и о Донецком бассейне, везде успел:
— Все валят на шахты за
отсрочками, чтобы спастись. Кто и никогда там не работал, кто и в заработке не
нуждается. Все откровенно войну пережидают, скорей бы мир. — И сам с
сочувствием: — Ах, Георгий Михалыч, соломенный мир
лучше железной драки.
Хорошо сказал! Хороша
пословица. Верно.
Но теперь уже даже
противительное подымалось защитное фронтовое чувство:
ну, у нас-то, слава Богу, ещё такого нет. У нас — чистота, здоровый дух. Опасность
равняет, близость смерти — очищает. А в тылу от опасности дальней люди и
гнутся, вот и распложивается гниль и гнусность.
— Да, — сказал Воротынцев. —
Крестьяне честно дают себя в армию загребать. А сколько городских уклонились?
Первые и законные дезертиры — Земгор. Вы, простите,
не из них ли, случайно?
— Не-ет,
— добродушно улыбнулся спутник.
— Выдумали себе погоны с
какими-то фантастическими вензелями, спрятали здоровое тело.
Сосед согласен:
— Призвать их в строй, не
надо и таких бешеных окладов платить. Даже два им платят: по старому месту
службы и по Земгору.
До чего б ещё добрались, но
шёл по коридору кондуктор и радостным голосом объявлял Клин.
С другого конца коридора
крикнули:
— Кондуктор, вы что, дверь
мою заперли?
Весело отозвался молодец-кондуктор:
— Крепче дёргать надо, дверь
— международная!
Фёдор Дмитрич
схватил записную книжку и записал.
И записывал дольше, чем было
сказано. Наверно ещё что-нибудь.
Выйти пройтись? Оделись.
В тамбуре не упустил Фёдор Дмитрич ещё допросить кондуктора и услышал:
— Получаем всего 30 рублей,
а бывает и ремонт на свой счёт. Лопнет труба, позовёшь монтёра — отдашь десятку
свою любезную.
Да уж как-нибудь и
кондукторы ловчат, наверно.
Опять записал Фёдор Дмитрич.
Вышли на сырой холод. Сперва приятно отдать лишнее долгое вагонное тепло.
По платформе прохромал один калечный, другой. И просили милостыню у
богатых пассажиров.
А не так давно были бравыми
солдатами. А перед тем — мирными обывателями, не предвидевшими своей судьбы. Ушли в калечество — и забыты в своей
невылазной жизни.
Но вдесятеро многочисленней
их околачивались на платформе и близ вокзала — запасные: дурно подпоясанные, со
всклоченными шинелями, кривыми погонами, а уж выправка, а уж честь отдают!.. И — не строем, не командами, не патрулями, не по службе, — но
группами, одиночками — гулять, что ли? на поезд смотреть?
— Да они — на всех станциях,
на всех базарах, — наговаривал Фёдор Дмитриевич. — По курятникам шарят, яйца
выискивают. Ленивые, наглые...
Хоть коменданта ищи, да
времени нет.
Нависла чёрная туча, опять
дождь начинался.
Вернулись в вагон.
Уже не просто они были чужие
люди, простлалось между ними взаимное расположение. И
Фёдор Дмитрич лукаво предложил:
— А не желаете по стаканчику
винца донского?
— Да ведь запрещено. Откуда
ж?
— На Дону всю войну самокурку пьют. А днями — сняли запрет с виноградного вина,
не крепче 12 градусов. Разрешено из винодельческих местностей вывозить,
продавать, даже экспортировать. Вот и я везу родного
петербургским друзьям. Солнышка поглотать.
Вступил на приставную
лестницу, приподнялся к багажной нише и оттуда двумя ладонями нежно притянул
четвертную бутыль в соломенной оплётке. Оплётка — из больших квадратов, через
них — тёмно-золотистая жидкость, втягивающая глаза.
Домовито распоряжаясь со
стаканами и уже наливая мягкими наплесками, и самой жидкости улыбаясь, Фёдор Дмитрич протянул:
— Когда есть оно, как в
станице, дома, так и даром бывает не надо, не дороже воды. А в военное время
или в тюрьме — вспо-омнишь.
— А вам что, и в тюрьме
приходилось?
— Да был немного. В Крестах,
три месяца. Я — выборжанин.
Выборжанин? Только подумал, что с Дона
этот бродячий вездешний человек, — нет, из Выборга.
Или — Выборгского полка? 85-й Выборгский? Сама память
подавала готовое связно, но что-то не то: Уздау,
окопы, обстрел, Арсений Благодарёв, жёлтый игрушечный
лев... Нет, конечно, какой же он военный. Просто — выборгский мещанин?
— Выборжанин?
Фёдор Дмитрич
жадно смотрел, уголками бровей на отлёте, ждал отзыва, острого слова какого-то.
Не дождался. И с улыбкой непритязательной, даже виноватой:
— Я — Выборгское воззвание
подписал.
— Ах, вот оно что!.. Да,
да...— (Наудачу.)
Выборгское воззвание?
Какое-то было, да. От кого к кому? почему Выборгское?
Да мало ли этих разных воззваний? Революционер, что ли? Вот уж не похож. За два
часа от простого среднего человека — одни загадки.
А тут поезд тронул — мягко,
без толчка, как поскользил, так что стаканы, налитые всклень, ничуть не расплескались.
И огорчённый Фёдор Дмитрич снова улыбнулся:
— Хорош машинист. Это ведь
трудно — так взять состав. Пассажирских машинистов да ещё на Николаевской
дороге — молодых не бывает.
— Почему?
— Долгая выслужба.
Начинает смазчиком, потом кочегаром, потом помощник машиниста, потом машинист
маневрового, потом товарного, только потом — пассажирского. И то разный класс
бывает. Ну, ваше здоровье!
— Ваше!
Потягивали. Смаковал Фёдор Дмитрич.
— Опытный машинист, да ещё если участок знает — чудеса может делать. На станции
Елец — 10 минут стоянка, никак пассажирам пообедать нельзя. Но, бывало, бежит к
паровозу официант и поднимает машинисту серебряный подносик
— рюмка водки и бутерброд с чёрной икрой: “Василь Тимофеич,
приймите-с! Вас Абдула Махмудович”
...а арендаторы буфетов — все казанские татары... “насчёт остановки, чтоб не
шибко скоро отправились”. “Скажи Абдулке: ладно.” Помощнику: “Сходи к дежурному, заяви смазку подшипников”.
И стоит поезд 25 минут, на паровоз тоже три полных обеда подаётся. А расписание
— нагонится до Грязей: знает Василь Тимофеич все уклоны, все подъёмы.
Не давая допить, долил сосед
снова дополна.
И вдруг почему-то стало Воротынцеву — жалко его. Что-то неудачливое было в нём или
обречённое, а нисколько вот не озлобленное. При его всезнании и уверенных
доводах — что-то неуверенное. И неумение в себя уйти, обрезать, замолчать — у
независимого человека какая-то зависимость ото всех и всего.
А поезд шёл, небыстро, но с
ровным хорошим стуком, и располагал и велел всматриваться: мимоходом
встреченный — ещё мимоходный ли человек?
— Простите, не помню я это
Выборгское воззвание. Это — какое же? когда?
Посмотрел Фёдор Дмитрич опять огорчённо. Зеленовато.
— Когда Первую
Думу разогнали — мы в Выборге собрались и там... Обсуждали, что делать... И
подписали Воззвание...
— А кто мы, простите?
— Члены Государственной
Думы. Некоторые.
— Так вы... что ж? Член
Думы??
Шутит?
— Да, бывший.
Первой, — извинительно улыбался спутник, вполне допуская своё несоответствие.
Ах, Первой. Давно это было.
— А сейчас — нет?
Стеснялся Фёдор Дмитрич за полковника, и оттого явней выступало в нём доброе:
— Так вот нас... с тех
пор... и лишили... политической деятельности.
— Вы — политический деятель?
— не совсем без насмешки всматривался Воротынцев.
— Да нет... Вовсе нет...
Так, попал.
— А, простите, как ваша
фамилия?
— Ковынёв.
— Н-не
слышал, да. — И обижать человека неудобно, но — не слышал. — А — откуда
депутатом?
— С Дона. Усть-Медведицкого округа.
— А партии
какой?
— Да к-как
вам сказать. Назывался трудовик. Обвинялся ещё и в создании народно-социалистической.
Отпало, а то бы год дали. Вообще в ту пору свободы, в те дни упований без меня
митинги не обходились. Меня потом наказной атаман с Дона высылал.
— Так вы — казаком были?
— И есть.
— Ну, теперь какой же!
— А на сенокос, на уборку,
за садом ухаживать — домой езжу. Сестрам одним не справиться, незамужние.
Улыбнулся, как бы внутрь
себя:
— Казаки! Знаете вы, что
значит казаки? Вот июльский день, все на уборке хлеба. Вдруг через станицы и по
полям скачут гонцы-казаки с красными флажками на пиках, это значит — война,
боевой сбор. Сегодня засветло к пяти часам вечера всем быть обмундированными,
на боевых конях и в полном снаряжении у станичного правления! И вот — бросают
хлебную страду, полосу на середине, бросают жену, ребятишек, — и через несколько
часов четыреста снаряженных бойцов — у станичного правления.
И даже заблистал от
гордости. И сам готов на коня?
— Так вы где ж постоянно
живёте?
— Теперь в Петербурге.
— И — преподаёте?
Потупился Фёдор Дмитрич, повёл глазами по столику, на вино, на записную
книжку.
— Теперь нет. Я теперь... в
общем... так сказать... Очеркист.
Ах, вот кто! Ах, из тех как
раз, кто и пишет все эти Слова и Богатства!..