18
Вера Воротынцева
была на четырнадцать лет моложе своего единственного брата, так что общего
детства не было у них. Георгий кончил военное училище и ехал по назначению в
полк, когда Веру лишь готовили в гимназию. В год его женитьбы она ещё не сняла
гимназический передник. Она переехала в Петербург, когда Георгия уже вытолкнули
из Академии в Вятку.
У них не было общего
детства, и даже отец и мать помнились их детским глазам разными:
в детство Георгия — дружными, весёлыми, с ворохом надежд, с целою жизнью
впереди, в детство Веры — печальными, постаревшими, разъединёнными.
Разъединёнными — это тоскливей всего и очень рано почему-то понималось
девочкой, хотя смысл остался загадкой для неё на всю жизнь. Надо было ей
подрасти, чтоб оглянуться, сосчитать, размыслить: что её-то собственное
рождение, сама она и должна была стать укрепой семьи, и даже стала — но не надолго. Будь Вера возраста Георгия — она бы вникла и
поняла, чего он и искать не догадывался по самозанятости:
что ж это было между мамой и папой? Как будто не взрыв, не ссора, не раскол —
но стали обособляться, разделяться душевный мир того и другого, сосредоточиваться
каждый отдельно. Как будто и поцелуи, как будто и ласковые обращения, но что-то
из них ушло? — вероятно, им двоим очень заметно, но не названо. Всё меньше они
нуждаются друг во друге, опадают связи, и каждый
уединён в своей покинутой горечи: как же это рассыпалось? неужели ничем не
исправить? Но не выясняются причины, не высказываются упрёки, у обоих
достаточно благородства, — а каждый безнадёжно устаивается в своём.
И — распалось.
Так и Застружье
— разное было в воспоминаниях брата и сестры: у него — счастливыми семейными
наездами, всегда полное жизни, у неё — щемящее, полупустынное, с поседевшим
грустным отцом, покинувшим московскую службу. В Застружьи,
таком же хилеющем, уединялся отец просторно тосковать — и одиноко, в замёте
снегов, умер там.
Не было общего детства у
Веры с Георгием, но вполне общей, неизменной, одинаковой в оба детства была их
няня Поля — одна и та же Пелагея Степановна, от взрослого мальчика наезжавшая и
вовсе уезжавшая в свою родную деревню, но тут родилась Вера — и всё милое
нянино началось опять сначала. И это общее нянино осталось настолько
одинаковым, общим у брата и сестры, как будто они выросли плечо о плечо. Легко,
без двоенья, всегда в совпадение вспоминалась им любая мелочь: как на окском
высоком берегу стоит село Муратово — никогда ими не
виданное, а видное всё до бора на обрыве, до былинки на выгоне, не тускней
своего Застружья. И как там няня пряла отменный лён —
расстилала на стлище, а затем чесала кудель да пряла. И как её младший брат был
конокрад, за то забитый башкирами, а старший — лотовой, не такой знаменитый,
как дядя их, но от московской пристани до Нижнего нигде никогда не посадил на
мель каравана барж. Из их села от дедов и прадедов многие
ходили по Оке лотовыми, тем и славилось Муратово, и
сама няня Поля смолоду, со щеками красными, как яблоки, с весенней воды и до
осенней ходила на братней барже, готовила на всех, обстирывала и пела им. Она и
Георгию пела, потом и Вере — по праздникам духовное, по будням трогательное или
весёлое, через четырнадцать лет всё те же песни.
Замечательно это родство —
не кровное и даже не молочное, но родство через воспитание. В сознанье детей
вступала жизнь этой крестьянки почти как своя родословная, часто — плотней и
ярче, чем слышанное от родителей. Знали её в селе как работницу, скромницу, и
хорошие женихи её брали — только к себе в дом: никому не хотелось вступать в её бедный и тянуть их со старухой
и племянницами, конокрадскими детьми. Но брат-лотовой привёл ей с реки доброго
жениха Ивана, не муратовского, и два счастливых года
они прожили; и сын родился, и только то было
огорчение, что крестил его поп Архипом, как ни отплакивала
Поля, очень уж ей не нравилось.
Не ровно ли рассказывала
няня или не ровно запоминалось, но выходило вперёд и в памяти заклинилось на
всю жизнь будто совсем и незначащее: как няня Поля носила своего Архипушку к отцу на покос, там на
заливном лугу оставались от разлива озерка-бакалды, в
них — рыбы большие, как в ловушки попаденные. Архипушка сидел на камне — и всё на воду, всё на воду
смотрел. Предчувствие ли, угроза ли в том была, но особенно выговаривала няня
“всё на воду”, и особенно сжималось в детях.
А потом Ивана забрали в
солдаты, почему-то неурочно, прежде льгота ложилась
на него. И войны никакой не было, а провожала-плакала: навсегда. Год писал,
обещали ему даже унтера, коль останется на сверхсрочную.
Потом письма прервались, потом пришло извещение — и будто такими словами,
только так говорила няня: “Иван Тихонов не жив”. Ничего не пояснили, так Поля и
не узнала никогда, почему, а — не жив.
В ту же осень Архипушка долго ходил по воде, пришёл
весь мокр, зуб мимо зуба. Дала ему Поля горячего молока, положила на
печку, но к утру разболелось горло, что говорить не мог. И схоронила. И тут же
с последним пароходом уехала в Муром, наниматься в люди.
Отмала чаще маминого лица виделось
детям лицо няни. И даже образок помнился больше не свой над кроватью, но над
кроватью няни: сгорбленный старенький Николай Угодник с котомкой за плечами
идёт по дремучему лесу. И всякое странствие именно в таком виде
представилось детям. (Писал Георгий: в Грюнфлисском
лесу узнал он тот самый лес с няниной иконки). Ещё висело подле образка на
шёлковой ленточке фарфоровое яичко, а если на свет через дырочку в него
заглянуть, то открывался Христос в Гефсиманском саду. Очень понятно
рассказывала няня об Иуде, о Страстях Господних, и упрашивала маму отпускать
ребёнка в церковь почаще, и на Двенадцать Евангелий
непременно (сами папа и мама в церковь никогда не ходили). И своего Архипушку твёрдо верила няня встретить в будущей жизни. Не
только понятная, но простая до смешного была у няни
Поли вера. Варку яиц она мерила молитвами: в смятку — два раза Отче наш, три раза Богородицу.
Как-то в детской, на вечерней молитве, отдала земной поклон и при том заглянулось под верину кроватку. Прервав молитву, озаботилась: “Гляди-ка,
горшочек я тебе на ночь не поставила!” И с того же полуслова молилась дальше.
Была ли слабость в такой простоте веры? или, напротив, сила? Для няни Поли, чем
старее, все мелочи жизни проходили перед ликом Бога и ангелов, и не было, каких
стыдиться.
Георгий в своей подвижности,
в мальчишеском рыске по миру мало задержался на детской вере: что-то наслоилось
в основанье души, а повыше сдувало ветром действий, бросков и сражений. У
сестры же этот нянин мирок, эта простосердечная постройка так и сохранилась,
так и носилась в груди. Ей-то досталось много больше брата прочесть книг,
натекало в голову много противоположных теорий, течений, но тихий тёплый нянин
заклад оставался ими всеми не уязвим, как будто даже им
не сокосновенен. Сроднясь с
семьёю Воротынцевых, очень обижалась няня, если её
называли “прислугой” (хотя, в отлику от городской
горничной, не звала папу с мамой по имени-отчеству, а только “барин” да
“барыня”). Мать, когда сердилась, говорила подросшей дочери, что Поля глупа.
Веру это огорчало, она не видела так. С терпением и сочувствием читала она няне
письма из деревни с длиннейшим перечислением поклонов и приветствий и под
нянину диктовку писала такие же в ответ. Няня и не
живя в родной деревне — жила в ней. Из нажитого, из подарков (каждое Рождество,
Пасху, в день Георгия Победоносца и на Веру-Надежду получала она от каждого из
родителей по золотому), накупала и слала подарки своим, хотя как будто и не
осталось там никого роднее племянниц. Её помянник,
подаваемый в церкви, содержал три-четыре дюжины имён, как образованная женщина
никогда не напишет, — совсем другой охват сродства и попечения. От
повзрослевших детей иногда отпрашивалась няня Поля съездить в село. Долго
собиралась, навязывала тюки подарков, брала извозчика до пристани, но не
садилась на пароход, как все, а на дебаркадере в каморке сменных лоцманов
ночевала ещё несколько ночей: как в юности, ставила им самовар, готовила обед.
Подплывал же муратовский лотовой — с ним отбывала.
Папа и мама умерли, Георгий
был как вырванный, перекати, а незамужняя Вера так и осталась с нянею. Перед
войной вместе с нею, беззубой, а всё певучеголосой,
стронулись из Москвы, и повезли воротынцевскую старую
мебель в Петербург, где устроилась Вера библиографом Публичной библиотеки. И
что ещё можно было назвать домом Воротынцевых (в
согласии с сестрою брат охотно тоже называл, только от жены тайком), то и были
теперь они с нянею в трёх комнатках на третьем этаже, на углу Итальянской и
Караванной, у Михайловского манежа. В одни окна наискосок — Фонтанка, в другие
— площадь с памятником, а летом, если высунуться с подоконника, то по изломанной Караванной в конце проглядывает Аничков дворец. Эту квартиру Вера так и нашла, чтобы близко ходить в библиотеку,
всего десять минут приятной прогулки: или обогнуть по Фонтанке, чтобы вдоль
воды, а потом по Невскому, или по Караванной, но обычно шла Вера мимо
Благородного Собрания, сворачивала на Екатерининскую, два шага — и уже у себя,
под полусумрачными сводами Публичной. И меж вечно
тихих полок, глушащих шаги, таким же вечно тихим шагом, тоже узкая,
тоже в сером или тёмно-коричневом, уйти в уголок за свой стол (окно на Александринку), и по два часа без единого движения, не
поведя плечами, только пальцами книгу перелистывать. Никто не внушал Вере, а природны были ей бесшумные, нерезкие экономные движения.
Так же и почерк (свой, кроме обязательного библиотечного) был у неё из
разборчивых стянутых буковок, наклонённых не более,
чем наклоняешь голову при письме, бережливый, ни лишнего провода пером, —
писать-то приходится больше, чем говорить. Так и текла Верина жизнь — днями, а
то и вечерами, и даже целые недели складывались так, что лишь этот уличный
отрезок она прошагивала четырежды или шесть раз в
день, остального Петербурга даже не видя.
Живя за нянею, не испытала,
почти не замечала она и того нового, ухудшенного Петрограда, каким он стал
особенно к этой осени. В кварталах, где она ходила, хвостов не было, а недостач
на столе Вера тоже не замечала бы рассеянным взглядом и ртом, если бы няня не
охала, не ужасалась настойчиво: что сколько она себя
помнит, и в Муроме и в Москве, и в ту войну и в бунтовское время, — повсюду
купи, что тебе любо, и ступай, — а чтобы друг за дружкою, в спины уставясь, час и другой, да гляди под дождиком? да ещё не
всё надобное и купить? За пашеничными булками
постаивай, за молоком постаивай, да оно всего дорожей,
хорошо не дети у нас. (Чего хорошего! куда б светлей с детьми! да что-то
Верочку, ангела, не берут). Сахарок уже был совсем облизнись,
бери конфеты или мёд, а теперь, сла-Богу, по талонам.
Когда пришла телеграмма о Егоркином приезде, няня и всплеснулась, и заплакала,
и зарадовалась, но пуще того и поперёд того
заколотилась: Царица Небесная, муки-то ситной горсть, не купить, а шанежки беспременно испечь ведь! — Ну, пеки ржаные. — Нет уж, чего
скажешь! Аржаного он и в окопах наглотался!
Брат! С начала войны ни разу
не виделись. И писал не часто. Но даже в солдатских полузакрытках,
даже в нескольких фразах оставалось всегда искреннее, дружеское, незатаённое, обоим несомненное:
что ни даль, ни время не сделают их чужими. И отзывно
к этому чувству и с двойным тем же чувством своим, Вера никогда не обижалась и
не ждала ответов, а сама, в месяц раз или два, обстоятельно писала, как
рассказывала. О няне, о себе — мало было что, не менялось,
зато — о Петербурге, о театрах, о диспутах, общественной бурной жизни, и о
многих известных личностях, не минующих Публичную библиотеку, а в ней —
библиографа Веру Михайловну. Вера гордилась знакомством со многими из
них, запоминала их суждения, обрывки бесед, сравнивала или оспаривала — и с
большой охотой делала это в письмах к брату. Ему негде почерпнуть, а полезно и
всегда нужно, он хотел знать пошире, но как-нибудь
налету ухватить, не теряя времени и не садясь штудировать. Тем более в окопах в
пустой тоскливый час такие письма с частицей петербургской жизни не могли не
быть ему интересны. И этой осенью, уже предчувствуя свою поездку, он тоже
черкнул ей из Румынии, что если будет в Петрограде — хотел бы познакомиться с кем-нибудь
интересным из деятелей, на её усмотрение.
И она подготовила ему такую
встречу. И после живых ему писем Вера сегодня, идя встречать брата на Николаевский вокзал, не ожидала испытать ни минуты
стеснения, должна была встреча сразу быть простой, как и неотвычной.
Если...
Если только он приедет без
жены. По телеграмме неясно.
С Алиною Вера виделась очень
редко, и не переписывались они совсем, кроме нескольких в год поздравительных.
Никакой ссоры между ними не было (как, впрочем, и дружбы, а Георгий вечно
мечтал их сдружить, не соглашался на расчуждение), но
присутствие Алины сейчас охолодит, напряжёт, испортит всю встречу. Даже не
отдельно Алина испортит, но их качество мужа и жены вместе. При нём Алина
лучше, не так резка, и помолчит. Но и Георгий при Алине — всегда не тот, хотя кажется о том не знает сам, хотя кажется и не оглядывается
на её суждения, и не подтягивается к её контролю, но сразу: смеётся — не так
беззаботно, рассказывает — не так увлечённо, и всё, что высказывает, — мельче,
чем ждёшь, чем он умеет.
Георгий мог нестеснённо
жаловаться сестре, что голоден или не выспался, обезденежел или пал духом, — но
никогда не открывался в своём семейном. Во всех других областях жизни друзья и
близкие способны остеречь, посоветовать, помочь, и сам человек незатруднённо спрашивает их. Но в этой заколдованной
запретен совет, не приняты предостережения, нетактичны попытки что-то объяснить
человеку о нём самом. В этой единственной области человек и сам себя гордо
обрекает, и все окружающие обрекают его обходиться всегда лишь своим недовидением и своими неуверенными движениями — как игрока
в “опанаса” с завязанными глазами. И какая ты ни
сестра любимая, хоть за ухо тебя потяни, хоть чёлку натрепи, а суждений твоих об
этом — не спрашивают, не ждут.
Гимназисткой услышав о женитьбе брата,
Вера радостно взволновалась, она рвалась скорее видеть Алину, и полюбить как
старшую сестру, — уж если мой, такой, брат выбрал — должна быть всех милей!
Но с первых встреч —
откинулась, и даже растерялась. Что-то не так, что-то не то, а даже сразу не
назовёшь.
Как-то позже сказала ему:
ведь женитьба — бесповоротнее перевода из полка в
полк, бесповоротнее даже может быть военных команд на
поле боя, — он очень смеялся...
И своего брата
единственного, яркого, умного, смелого, вот так отдать — чужой, придуманной? да
в любовь ли? И хотя б твой неусыпчивый взгляд уже
видел потом всё отчётливо — а братовы глаза не видят.
А — мама?
Угадала девочка, что маме
тоже не нравилась Алина. Но мама и раньше того, ещё не тридцатилетнему
капитану, не бралась ничего советовать такому решительному сыну: Егорка с
годовалого возраста уже всегда точно знал, чего он хочет, чего не хочет,
никакой игрушкой не отвлечь.
И потом — такт, воспитание.
Мама — не могла сказать.
А мужского влияния вовсе не
было, воля отца не чувствовалась никогда у них, и советы его не звучали.
Как это устроено? Почему ж
Егор сам не видит — ведь смотрит ближе всех, дольше всех, пристальней всех, — и
не видит?!
А в каждом соединении двоих
— свои тайны. Ты видишь внешнее, и оно плохо, но может быть внутри между ними,
напротив, отлично? И если это само держится год, три, пять, вот уже десять, —
то значит и хорошо, не тебе судить.
Да хоть и судить, что толку?
Венчанный брак.
— Не опаздывает? Благодарю
вас.
Раскрыла зонтик, хотя дождь
не шёл. Нависал, но не шёл. Петербургское.
Не девушке судить о семейной
жизни — но и как же не судить, наблюдая, наблюдая? Когда подлинно счастливо,
так видно всем, — как у Шингарёвых. Воплощённое счастье, без биенья тонов, всё
в совпадении. И пятеро детей — как будто не груз, а упятерённая радость,
поддающая сил. И через своих пятерых — обширное сердце Андрея Иваныча ко всем детям, где б ни увидел, где б ни знал, как
и все шингарёвские чувства — обширные, щедрые.
А у Михаила Дмитрича — не так же ли наглядно? С его ровным, но и
скорбным светом. Его силы никогда не могли проявиться во всю полноту — и видно
же отчего: от женитьбы (связи), как железной сетки, накинутой на него.
Самонакинутой. Такой крупный, здоровый,
естественный человек — и полубезумная эфироманка. Ещё и с девочкой от кого-то. И — любит?.. И
любит.
Как судить, сама не перейдя
порога?..
А перейдя — уже будет
поздно.
Но пока видишь таких, как брат
или Михаил Дмитрич, нельзя не верить, что и других же
таких по земле насеяно. И как можно “лишь бы”, “а, как-нибудь!” — отдать свою
жизнь? В раз один — навсегда? Не настоящему?
Нет, дождь не пошёл. Со
сложенным зонтиком, с сумочкой на запястьи — вдоль
перрона.
“Лишь бы” — это последнее
малодушие.
Если знаешь в себе сердце
собранное, как буквы почерка.
Такое место в жизни у неё,
так повезло: работать в лучшей русской библиотеке, для лучших русских читателей
— думцев, публицистов, писателей, учёных, инженеров. Лучшая судьба женщины —
тихо работать для тех, кто ведёт.
Но в лесу, в пустыне, в
пещере — где угодно легче держаться, чем в полноте сочувствующих людей. С тобой
консультируются, рассыпаются в благодарностях, принимают каталожные карточки из
рук, а в глазах так и чудится сожалительный приговор.
Да может быть вовсе нет, но чудится, что про себя
отсчитывают, как в тебе молотками гулкими: двадцать четыре! двадцать пять!
двадцать шесть! И никому не объяснишь, не топнешь: сама не иду!
отстаньте!
И даже с братом черта: об этом
— никогда вслух. Даже с братом нельзя, сцепившись руками: брат! поддержи,
убеди, подтверди! Ведь стоят же в осаде?!
Паровоз. И белый парок,
резко заметный в сером дне. Гудит о подходе.
Ожидая своей предназначенной
грозной тяжести, счастливо стонут перед локомотивом гибкие крепкие рельсы.
Сколько ни стой, как ни
угадывай, а в последние секунды к нужному вагону всё равно полубежком.
А взглядом — быстрей, по череде окон — вот он, вот он! — в вагонном проходе на
зеркальное стекло упав ладонями поднятыми и ими же
хлопая по стеклу — уже видит! смеётся! Бородка как будто длинней и гуще. И
загорел-обветрел, не петербургская кожа.
Один?.. Кажется, один. Как
хорошо! Из вагона выходят люди медленно. Корзины какие-то, большая бутыль в
оплётке.
То ли брат! — малый чемодан,
в левой руке, правая свободна честь отдавать, и такой
же прямой, в движениях быстрый, лёгкий, — поцеловались! Сошлась с его бородой пожестевшей и не отрывалась. Обхваченная
рукой и чемоданом.
Да разглядеть тебя, брат!! Да
целых же три года!.. Сколько раз мог быть убит, ранен, — а ведь нет, не врал?
— Серьёзно — ни разу,
правда. Там заденет, здесь, по пустякам.
Такой же поворотливый,
а как будто кора на нём. Коричневая твёрдость войны.
— И всегда будешь такой?
— До генерала, — смеётся. —
Значит, ещё долго.
Гладил — по шапочке, на
висок, по щеке, плечу.
Как и ждала: от самой
вагонной ступеньки ни натянутости, ни незнания, будто и видятся часто. Пошли
плотно под руку.
— Ну как няня? Сорок два
колена родословной по Матфею — так и не одолела? Так же в книгу смотрит, а
читает по памяти?
— Да, только теперь через
очки. И — к телефону сама подходит. И с большой важностью умеет заказать
барышне номер. Сегодня тебе шанежек напекла. А ты-то как? А — Москва как? — (С
усилием:) — Алина?
— Я дней на несколько.
— Это что ж, рукоять
золотая, Егорка? Что тут написано? “За храбрость”?
— Георгиевское.
Брат —
прежний: няня — хорошо, шанежки — хорошо, но рассиживаться сейчас не будем,
день — понедельник. Письмо Гучкова Алексееву, не слышали про
такое?
— Давно! Да весь Петербург
читает. Да все эти списки через нас и проходят. И письмо Челнокова
к Родзянке, и...
— Через библиотеку? Надо же!
И имеют успех?
— Да какой! До дыр читают.
Целые рукописи даже — о продовольственном кризисе, о войне... Разные взгляды...
Куда попадут в учреждения — там размножаются. На пишущих машинках, на
ротаторах. На гектографах. Любители — от руки переписывают. Нам теперь цензура
нипочём...
Поражён. Головой трясёт.
В живой мелькающей суете
вокзала Воротынцев, глядя на строго-милую лучистую сестрёнку, чья сборчатая
коричневая шапочка набекрень была ему до носа, вдруг испытал — праздник
приезда! свободу движений! свободу распоряжаться собою! И сколько можно
повидать за эти дни! А пока не упустить:
— Скажи, тут на вокзале
будка телефонная — где?
Все решения принять уже на
вокзале, не ошибиться в направлении, куда ехать сначала. Зашёл, вызывает.
— Могу я Александра Иваныча?.. А сегодня позже?.. И завтра не будет?.. Но
вообще-то он здесь?.. Спасибо...
Озаботился.
— Нет, Веренька,
домой я сейчас не пойду, — сузил светлые твёрдые глаза, соображая. — Мне
поручений навешали, Главный штаб. Да ведь и тебе, небось,
на службу?
Когда ей не надо? Она и
сейчас еле ушла.
— Приду к обеду. Когда?
— А вечером? Ты всё по своей
программе? Или немножко и по моей?
— А что бы ты?..
Наглядываясь на брата, сама с обычной
скромной тихостью:
— Ты ведь хотел с кем-нибудь
знакомиться? Я о твоём приезде сказала Андрею Ивановичу Шингарёву. И он захотел
тебя повидать. Просил посетить.
— Шингарёв? — удивился и
задумался Георгий. — Тот известный кадет? Член Думы?
Не погоняя речь нетерпеливой
мыслью, как брат, но с повторённой той же неуклонностью:
— Сказать о Шингарёве
“кадет” — ничего не сказать. Он — единственный в России. Наше чудо. И любимец
Петербурга.
Руку в тёмной лайковой
перчатке положила на шинельный отворот, как и не коснулась:
— Ты увидишь, это совсем
даже не политик, нет! Это — человек, вот нарочно сделанный по всем образцам
русской литературы.
— Шингарёв? — вспоминал
брат. — Это который перед войной выступал против
военного бюджета?
— Ну, сейчас совсем другое!
Теперь он — даже председатель думской военной комиссии. И — в Особом Совещании
по обороне. Он очень старается следить, что на фронте.
— Это хорошо. Ну, зайдём
кофейку выпить, что ли?
Зашли в буфет, сели.
— Знаешь, этот горящий
идеал? С ранней юности уже виновен перед
народом. Блестяще кончил естественный факультет, оставляли на кафедре ботаники
— ушёл искать правду жизни. Потом кончил и медицинский: считал,
что именно врач лучше всего может сближать народ и интеллигенцию. Знаешь эту
интеллигентскую крайность: ничего не стоят ни наука, ни искусство, ни политика,
если не служат народу?
Да какая же крайность? —
выражало лицо брата, с напористым наклоном. И военное дело — тоже ведь?..
— Пошёл врачом, без земского
жалованья даже. От дифтеритного ребёнка едва не умер. Собрал статистику
“Вымирающая деревня” — жуткая книга. Два издания, 901-го года, — и до сих пор
её спрашивают. Он просто знаешь кто? Народный радетель. Такой партии в России
нет, но во всех партиях такие люди попадаются.
— Да? — подсмеялся Георгий.
— А я-то подумал, не хочешь ли ты меня в кадетскую партию обратить?
Засмеялась с повинной
головой, нигде не выбитые притянутые гладкие волосы:
— А вот — даже националисты
так одобрили его, что сняли своего кандидата, и председательство в военной
комиссии уступили Шингарёву. А просто, понимаешь, он любит Россию и любит
людей, и все это чувствуют, даже в Думе. Враги кадетов ненавидят Милюкова,
Родичева, кого хочешь, только не его. В кадетской фракции в шутку зовут
Милюкова “папой”, а Шингарёва “мамой”: у того логика, а у этого — чувство,
искренность, убедит скорей, где и Милюков не сможет. Так он умеет… улыбка
такая... Он, знаешь, до того отзывчивый, даже от книги, вот от Диккенса...
Говорит: понимаю, что глупо садниться от книжного горя, а почему-то...
— Ах, Ди-иккенс!
— кивал брат. — Ты ведь и сама над Диккенсом полдетства проплакала. — Смотрел
на неё — сиял.
Соображал, и кажется благоприятно:
— А зачем ему я? Меня он — зачем?..
А сколько ему лет?
— Скажу точно... Сорок семь.
— Ну, раз старше меня, то
иду.
— Честно говоря, он про тебя
знает, что ты — опальный, за правду пострадал.
— Ну вот! Рассказала?
— Да он и раньше знал.
Что ж, пока нет Гучкова — отлично и к Шингарёву. Всё равно начинать
Петербург... Разным духом надо подышать, это впрок.
— А как: с глазу на глаз?
Или званый вечер?
— Да какой званый вечер в
понедельник? Девиз: не жить лучше народа. Никакой никогда прислуги. Бутерброды
если будут — то с чёрным хлебом, не с ситником. Да картошка.
— А ты со мной?
— Звали.
— Веренька,
да что ж мы сидим? Пошли, нам же по дороге, я тебя провожу. Ещё расскажешь. Про
кадетов мне побольше.
Уже на Знаменской площади колотнуло сердце: тоже своё, не откинешь. А повернули на Невский — эта прямь! эта даль!
даже в пасмури свинцовой под аспидным небом. И,
неясно, шпиль адмиралтейский — как награда в дальнем пути.
Вот так, далеко и прямо,
перед Воротынцевым открывалось теперь: действовать!