32
Когда сядешь на невский
паровичок из трёх коротких вагонцев с империалами, и обогнёт он
Александро-Невскую лавру, Подмонастырскую слободку, через Архангелогородский
мост выедет на Шлиссельбургский проспект (а наверно, судя по мосту, то был
старинный санный выезд на Архангельск). Набирая вёрсты, минует Стеклянный
городок и ампирные хлебные амбары по берегу Невы, пристани, лесные баржи,
сенные балаганы. Минует Семянниковский завод (но тебе не туда), Катушечную
фабрику, не похожую и на фабрику своей отменною постройкой. Проехав Рожок,
обколесит стороной село Смоленское и село Михаила Архангела с их отдельными церквями,
и Александровский механический завод при том селе (но и не туда тебе сейчас).
И, теперь плотнее к берегу, покатит вдоль самой Невы, на обширных ледяных
площадях которой и последние военные масляны сходятся на кулачные бои деревни
правого и левого берега, или затевают бои петушиные, или голубиные состязания,
как если б те мужики и не знали никакой всесветной петровской столицы рядом.
Дальше прокатит паровичок мимо Фарфорового завода, третьего по древности в
Европе, едва секрет фарфора был открыт. Мимо редких уже остатков приречных
вельможных дач анненской, елизаветинской и екатерининской поры, всё более
заменяемых фабричными кирпичными корпусами и долгими стояками труб, из которых
чёрные клубы выползают и расплываются, пачкая небо, грязня Неву, при одном
ветре медленно утягивая на Малую Охту, при другом принимая сюда дымы охтенские
и с Пороховых. И вот, наконец, за Куракиной дачею доберётся он и до бывшего
поместья княгини Вяземской, которого и следа уже осталось мало за полвека
сталелитейного завода, основанного здесь инженером Обуховым вослед несчастной
крымской кампании, где непригодными к бою оказались многие наши пушки. И у того
завода, броневого и пушечного, с посёлком двухэтажных современных
всеудобственных рабочих домов тебе выходить, сюда тебе. (А паровичок и дальше
того поколесит мимо нескольких Преображенских кладбищ, нескольких немецких
колоний, Киновийского монастыря, ещё фабрик — и так до Мурзинок).
И вот, житель петербургский,
хоть и не самых приятнейших кварталов, а всего лишь с какой-нибудь Стремянной,
ты, проделавши этот многовёрстный прокат с полной сменою пейзажа, зданий и
людей, да ещё не зевакою, но с осмысленным делом сюда, но с пониманием
совершаемого здесь, даже с нетерпеливым участием, — вдруг отсюда, с дальнего
конца Шлиссельбургского проспекта, совсем по-новому ощущаешь и видишь этот
знаменитый город. Перебрав, перебрав, перебрав, как на руках повиснутый, это
длинное невское рычажное плечо, ты обнаруживаешь, что точка опоры, что твердь
системы не там, а здесь; что центр тяжести этой многовоспетой северной Пальмиры
или Венеции — не сверкательный Невский, не лепнокаменная Морская, не золочёные
шпили, не россиевские колоннады, не фельтеновские решётки, вдоль которых
рассеянной лёгкой походкой бродили легендарные наши поэты, — но сами решётки
эти, и многие львы, и колесница Победы на величайшей арке, и самые мосты под
коней чугунных или живых — Аничков, Николаевский, Синий, Цепной, отлиты здесь,
далеко за Невскою заставой, на Александровском механическом. Отсюда ты твёрдо
узнаёшь, что главный вес Петербурга — не то, что понимается и смотрится всеми
как Петербург. Напротив, это столпление, яркоцветное днём и многолампное
вечером, это жадное сгроможденье дворцов, театров, ресторанов, магазинов
видится отсюда праздным безрасчётным глумливым перегрузком дальнего конца
честно рассчитанного рычага, оттого опасным, что — на самом дальнем конце
плеча, угрожая перепрокинуть.
А здесь был главный понятный
трудовой смысл: как те распотешливые решётки и колесницы, так и многие деловые
нужные вещи, и первый русский паровоз, и невские суда, и чугунные и стальные
отливки от самых огромных и до самых малых, именно здесь впервые находили свою
окончательную массу, форму, подвижность и назначение. С этим-то постоянным
чутьём, что тут вокруг всякую минуту рождаются, складываются, формируются
задуманные на чертежах вещи, Дмитриев и входил в заводские дворы — Обуховский
или другой какой. Любя всё то вечное, что красуется в дальнем перегруженном
центре Петербурга, Дмитриев никогда не испытывал скуки или отталкивания от
здешней некрасоты, от унылой гладкости стен, от голости, засоренности,
обгорелости бестравной земли, от копоти, жара, тяжких запахов и лязга, ибо всё
это были не явления безобразия, но сопутствия рождению вещей. Свежему прихожему
завод кажется нагромождением станков, материалов, изделий, грохота — но
работающие знают, что этот внешний беспорядок — на самом деле лучший порядок,
как это всё прилажено, как каждый на своём месте делает осмысленное дело и
является частью целого.
Войти во двор заводской оттого
и приятно, что — осмысленно. Для тебя, не постороннего, не кучей резучего
железа навалены обрезки у стены, но понятно, от какой работы отходы, чем были
заняты это время слесари. То же и стружки у токарной — латунные, медные или
стальные, на какую ширину и толщину. И перед кузней сложенные поковки объясняют
тебе последнюю работу её или следующий заказ. И самые звуки кузницы, и виды
дымов над чугуно- и сталелитейками, и огневые отсветы в окнах, окраска их или
отсутствие, и новая куча шлака у ваграночной калитки, и что несут таскальщики
из цеха в цех, и даже какие доски свалены у сушилки, — ещё на заводском дворе
всё объясняют опытному глазу. И ещё в первое здание не войдя, ты уже включён и
увлечён смыслом этой работы, и само решается, и ноги направляются — куда тебе,
где ранее нужен ты.
День так и не рассветился, а
уже и стемневал. За час до того снежок не снежок, а мжица насыпалась, и где не
ходили, не прогревало теплом от зданий или от паровой отдельной линии,
сохранился этот белый налёт, придавая вечеру зимность. Да и похолаживало.
Дмитриев волновался.
Необычное было для него — речь говорить, хоть и перед своими же знакомыми
рабочими, но собранными неестественно для слушанья, человек двести сразу.
Однако не было другого пути стянуть людей на эту работу, взяться дружно. И уже
обдумал он, что за чем скажет, да надеялся почерпнуть в лицах и по
обстоятельствам, и тогда поправиться.
Да ещё надо было Комарова
этого искать, был ли ему телефон от Гвоздева и как решили рабочие вожаки.
В конторе Дмитриеву сказали,
что помнят, за полчаса до гудка со смены созваны будут в механический цех все,
кто назван был инженером, — формовщики, плавильщики, кузнецы, слесари, токари и
фрезеровщики.
На беду сидел тут же в
комнате при этом разговоре дежурный жандармский вахмистр и слышал конечно, да
впрочем не мог не знать и раньше. И захмурился Дмитриев, что ведь непременно
явится, лещ, присутствовать, и выставит рабочим свою розовощёкую физиономию —
как нарочитую вывеску, дразнить, какие ряжки на позиции не посылают. Это было край
некстати, перебивало настроение даже Дмитриеву самому, что ж будет рабочим? Но
нельзя было прямо, открыто попросить жандарма не приходить — лишь мысль подать,
если её не было? вызвать подозрение? Уж как сойдётся.
Сменил Дмитриев свою
выходную куртку на рабочую, подмасленную, с нашитыми подлокотниками, и брюки
такие же, с наколенниками, и кепку другую, как лазил он по всем цеховым
закоулкам, складам и на чердаки литейных, где приходилось. И в этой одёжке ещё
справней, ещё сродней с заводом, как сегодня особенно нуждался он, чтобы легче
переступить покаянную барскую черту, походкой утверженной пошёл искать
Комарова.
Нашёл его в нетопленных
сенцах при материальном складе, на сквозняке, и начали там разговаривать. При
тёмном дне тут ещё темней было, и лампочка не горела, да сам Комаров со щетиной
запущенной чёрной — и тем более показался человеком темным.
— Так соберём, Григорий
Кирьяныч?
— Соберём, значит.
Как будто — согласие. Но и
охоты не много.
— С Кузьмой Антонычем
столковались?
— Говорили.
Помощь ли жди, или только
нейтралитет? Или вылезет добавлять, что эта война рабочему классу не нужна?
Узка ж была перекладинка к рабочему сердцу, только на Дмитриева одного: с боку
жандарм локтем мешал, с другого боку — партийный оратор. Если не помогать, так
лучше б и помолчал. Но и его просить неудобно.
Крупным шагом пошли через
двор. Одет был Комаров в суконную замызганную куртку, рукава сильно не доходили
до запястий, но не видно, чтоб холодал, и нёс железки со склада большими
незябнущими руками.
Он — строгальщик был по
металлу, свой обуховский, здешний, это хорошо. Однако ж — партийный, эсер, и за
что-то же вознесен в Рабочую группу, один ото всего завода. Значит язык
разговорённый?
А — крепкий, рослый дядька,
и по рослости не должен быть слишком беспокойно-настырный, как выпирают иные
маленькие, чтоб их заметили.
Но если Дмитриев будет о
траншейной пушке, Комаров вылезет — о сплочении пролетариата, куда загнала нас
реакция, а жандарм надуется в углу, а рабочие умы — расступись на три стороны,
— так вся речь утечёт в решето. И прямо в упор:
— Григорий Кирьяныч. Соберём
— и что?
Тот головой повёл, плечом
повёл:
— Что требовается.
Остановились: по заводской
колее перед ними подавался задом медленно маневровый паровоз и тащил на вывоз к
воротам две платформы, на каждой — по новенькой 48-линейной обуховской пушке, в
густой смазке, но ещё без чехлов.
Недавней конструкции, ещё на
фронте не виданные, среднекалиберные долгоствольные красавицы-пушки.
Где прошла сцепка — рельсы
стали мокрометаллические, а где ещё нет — в белом налёте мжицы.
Из кузни глухими, сильными,
равномерными ударами стучал паровой молот. Дмитриев любил этот звук, в нём как
бы сгущалась сила завода.
Прямо в глаза не смотрел
Комаров — туда, сюда, на платформу и под ноги, где рассыпан был для суха
ноздреватый лиловатый мелкий шлак.
Пока идти было некуда,
Дмитриев обернулся к нему, тщетно ловя отведенные глаза:
— Григорий Кирьяныч, вы у
станка ведь не работаете так, чтоб с одного боку деталь закрепить, а с другой
расхлябать? А рабочегруппцы так и делают: в комитеты идём, но не снаряды
готовить, а народные силы, — спячку сорвать.
И вовсе паровоз перед ними
остановился, то ли переподать.
Железки держал на открытой
ладони. А сам закрыт:
— А промолчу — что рабочие
скажут? О каких, мол, сверхурочных, когда два цеха вообще вон бастуют, полторы
получки требуют.
Опять потянул паровоз, и
Комаров глазами перед собой пропускал медленные платформы.
И Дмитриев не мог
оторваться, провожая эти пушки, по европейскому счёту 122-миллиметровые, их
совершенные формы, отличные обуховские новые пушки с уже проверенной
баллистикой, каких в начале войны и в эксперименте не было, а сейчас заставить
бы ими если весь фронт, снабдить все пехотные дивизии — па-двинули бы Германию
быстро.
— Да что скажут? Вот эти
пушки! когда выпустили первые, вспомните? В декабре прошлого года. А сколько по
сей день? Хорошо, если три десятка. Кто ж так работает, подумайте? Мы, рабочий
класс!!.. Демократия, режим, да буржуазию подталкивать, вот это в печёнках
сидит. А прежде бы взяться работу показать. Рабочий класс...
— Не от нас одних...
— Ну, и от вас не меньше.
Полторы получки... Конечно, если прокламации на стенах, на станках, на колёсах,
на стволах, сторожа ворохами выметают, а утром свежие, — так разве до работы?
Узнали бы немцы, что такой завод — и таких пушек по две в месяц выпускает, — да
животы бы надорвали.
— А почему нам одним животы
затягивать? Почему другие не умерятся, кто богатый? Они — о войне много думают?
Всё в карты играют.
На это отвечать нечего. С их
горизонта — главное, что и видно. И там Дмитриеву было некого убеждать.
Стучал, стучал паровой
молот.
Протянулись пушки.
Пошли дальше.
— Григорий Кирьяныч, что
такое собрание можно собрать — спасибо и вам, и всем разумным людям. Но — не
портите. Если уж будете говорить, так — не что по должности, а что глазами
видите, по совести.
Внял ли, не внял, — молчал.
Пошёл к себе в мастерскую.
Дмитриев заметил, что
волнуется всё больше. Ещё минут сорок оставалось, да так темно прежде времени и
на душе неспокойно, — потянулся к своим — тем нескольким рабочим, своей
экспериментальной группе, с которыми много месяцев они готовили опытный образец
траншейной пушки — вместе пробы делали, отбрасывали и меняли, сам Дмитриев
включил их понимать, что к чему, просил думать и присоветывать, и бывали
дельные советы.
Сейчас он искал их —
призанять настроения в оставшийся получас. Да через них должно уже и подыхивать
— что его встретит на собрании.
Он пошёл в слесарку к
Малоземову, заботному старичку, своему любимому Евдокиму Иванычу, но его не
нашлось на месте. Предположили соседи, да и без них догадался инженер: в старой
литейке у своего друга Созонта.
В литейке не увидел Созонта,
подсобники перегребали, обогащали формовочную землю. Нырнул в шишельную,
пристройку при литейке, — там! В это их излюбленное укромное местечко
собирались они не раз, рисовали шишки, цапфы, шарниры, сочленения, чтобы
наипроворнейше пушка их собиралась-разбиралась на перенос. Тут и были сейчас. И
седенький Евдоким Иваныч, мало что росту невысокого, а ещё, по своему обычаю, и
сев пониже на чурбачок, и махорочной газетной козьей ножкой попыхивая. И
лобастый головастый Созонт Боголепов, мало что здоровей и ростом, и в плечах, —
ещё и стоя, просторной спиной прислонясь к шкафу с моделями, и руки за себя —
для куренья ему не надобны, так любил он стоять, ворочая на говорящих лысую
тыквищу головы. Двое шишельников — один формовал, другой так сидел, без дела,
обвиснув. Да парень носил на подносах из сушилки сухие шишки, на полки
раскладывал. Да за одним верстаком щуплый столяр быстро управлялся в работе и
не уставал частить-говорить таким же проворным тонким говорком. Да чахоточный
впалогрудый унылый модельщик сидел на верстаке, не работал. И один верстак —
пустой. И хотя ещё табуретка была свободная — Дмитриев тоже сел на пустой
верстак, как в подтверждение, что свой. При его росте свешенные ноги доставали
пол.
Старая литейка не
отапливалась от заводской котельной, но здесь, в шишельной, стояла чугунная
печка и сейчас, как всегда, пожирала обрезки и стружки, отдавая тёмно-красный
накал. Воздух был сухой, тёплый, весёлый, приятно войти. Не простыл Дмитриев, а
тепла хотелось.
Он был уже тут настолько
свой, что не прервал, кто как был, так и остался.
— В общем, всю нашу
таинственность продал он за три миллиона золотых рублей. И деньги получил от
самого директора банка, — частил проворный мелкозубый столяр, а фуговал. —
Теперь все наши планты у Вильгельма как на ладони.
В халате, с рейсмусом из
кармана, столяр быстрым ловким движением ослабил винт верстака, переложил
деталь другим боком и уже завинчивал. И не умолкал:
— А с чего началось. Немцы
через его присылали царице лекарственные травы, значит, для царевича. Какие в
Германии рощены, а в Расее не бывают.
— Врёшь, — молвил Созонт. —
Таких трав нет, какие бы в России не росли.
— Ну, говорю! — взялся
столяр за фуганок, а тот был ему едва ль не в полроста, от пояса до лба, и
хватился фуговать, очень спеша. — А за что б тогда она выпродавала?
— А что, — вздохнул
модельщик. — Очень вероятно у них и от чахотки произрастают.
— Да, так они травы
присылали. Через етого Распутника. Он — царице подносил, а та ему всяк раз —
конвертик за своей сургучной печатью. А в конвертике — что ей государь за то
время проговорился, всё она записывала. И спрашивала Вильгельма, каких
министров снимать. А их императорское величество — не в отца своего, мягкие
очень. А в другой раз уговорено было, на какой фронт ейный лазаретный поезд
иде, — там и будет наше наступление. А при Распутнике ещё состоял такой жидок,
кажись Рувим Штейн. А у жидка того конь такой, что ль невидимый, он сразу —
скок и к Вильгельму, скок и назад.
Не верили.
— Ну, може до самого
Вильгельма не доходил, не знаю. А только и он миллионщиком стал. Теперь вот
попался, говорят. Схопали.
Удивился Дмитриев: даже о
Рубинштейне сюда дошло, только эдак. Не первый раз среди рабочих ему
приходилось в этом роде слушать, это было как после сильного буревого дождя
река взмучена, взрыжена, и несёт по ней мусор, хворост, брёвна, — перенять
этого не может никто, жди, пока само пройдёт... Он и не пытался встревать, он
знал, что переубедить всё равно невозможно. Ужасала глубина их невежества, но и
тревоги: откуда им, правда, всё знать? Ужасали стены непонимания, нагороженные
по России поперёк.
— В общем, дали немцы нашим
министрам миллиард, чтоб они уморили миллион людей, по тыще рублей за человека,
хошь бы и не солдат. И граф Федерикс за всех деньги взял. И в Питере, вот уже,
с голоду смаривают... А ещё слух есть: в Царском Селе, в лазарете, один ранетый
офицер в царицу стрелял. За то, что она немцев одобряет. Не попал.
Хотелось бы Дмитриеву
подсесть к Евдокиму Иванычу — некуда, с Созонтом тоже у шкафа не станешь, и
отзывать их неловко. Да и не было прямого вопроса. А была вот — роковая,
вековая стеснённость перед тем, как говорить с рабочей толпой, виновность без
вины, какая-то уязвимость, хотя был он перед ними честен, чист, и на своём
месте, и своё дело знал, и в куртке рабочей, и телом здоров, и не косноязычен,
а позавидуешь столяру-хорьку, этот и перед тысячей выскочит, не сробеет:
— Так что теперь пропало
наше дело! — бойчил, фуговал, вот опять уже отвёртывал. — Советчики у его
императорского величества все подкуплены. Аж до самого Питера мы запроданы.
Пришёл от Вильгельма приказ: развалить всю Расею. — Впрочем, без страха, даже с
весёлым злорадством.
— Ну, чего несёшь,
острозубый? — лениво сказал Дмитриев.
Да и без него никто сполна
столяру не верил.
Но и разубеждать начни —
тоже не разубедишь.
Проглядывая отфуговку под
дубовый угольник, столяр:
— А ещё есть тайное распоряжение:
всем офицерам Елисеевскую ночь делать.
— Какую? — спросил
модельщик.
— Елисеевскую.
— Иначе как-то, — сомневался
тот. От чертежей ли, грамотный он был.
— Как же эт, ночь? —
дивились шишельники.
— А вот, у кого специальной бумаги
не найдётся — всех зараз кончать будут, и на фронте, и в тылу.
— От кого ж распоряжение?
— Значит, есть от кого, — со
знанием обещал столяр.
— Подожди, — вник Дмитриев.
Ведь это ж не в одной тут шишельной, это и по всем заводам так? — Откуда это ты
всё, откуда?
— Да куда ни придёшь — везде
одно говорят. И у нас тут рассказчики ходят. Социалы разные. И тоже жидки. Мол,
вот заполыхает, пождите.
Да ведь это ужас разносился,
зараза — и что же с ней поделать? Но ведь и повсюду, и выше — только в других
словах.
— Мутят, как воду в сажалке
весной, — пыхнул с чурбачка Малоземов. У него уж зубов иных не было, в
разговоре слышалось, а седыми усами прикрыто было беззубье.
— Разворужился народ, —
молвил Созонт от шкафа.
Созонт и Евдоким были
земляки. Как и многие петербургские рабочие, не переписанные в мещан, они
писались в виде на жительство и при каждой регистрации или полицейском обходе
повторяли вслух, напоминали сами себе: крестьянин Новгородской губернии,
Старо-Русского уезда, Залучской или Губинской волости, — хотя на Обуховском
заводе без перерыву работали: Созонт — уже двадцать лет, а Евдоким — двадцать
пять. Как земляки, они и на заводе землячествовали, и семьями были сойдены, и
когда говорили “у нас'“ — то и через двадцать лет это не завод был, а — места
родные, где семеро речек у них и все Робьи, и куда Евдоким полагал перед
смертью добраться, чтобы похорониться там. На петербургском кладбище ни за что
не хотел.
А разговор между тем
погуживал, и опять всегдашний, вечный и бесконечный — о ценах. Привыкнув к
многолетней неподвижности российских цен, как если б влеплены они были в сам
товар, в само существо вещи, — русские люди только обомлевали от несусветного
военного роста цен. Как ребёнок, учащийся говорить, старательно пытается снова
и снова выговорить неподдатное, удивительное слово, так и эти простые люди
снова и снова выговаривали и друг на друга смотрели, проверяли: да так ли? да
может ли это быть? Хлеб из четырёх копеек фунт да шесть — это как будто сама
земля зашаталась. Чай! — уже по-прежнему не попьёшь. (Селёдка была четыре
копейки фунт, а теперь 30! Да обутку-одёжку возьмите! Калоши были рубь
тридцать, а теперь нате, четыре с полтиной. А чем отапливаться? — эт на конец
войны не отложишь: дрова (берёзовые были семь с полтиной сажень — я теперь уж
за двадцать. И неудержимый осатанелый этот рост день ото дня следя — как иначе
им истолковать, чем чей-то злою жадной рукой, которая эти деньги себе
загребает: ничем другим нельзя объяснить, почему предметы перестали стоить
свои, извечные цены? Кто-то невидимый, злой, заговорный — обогащается за счёт
простого люду: они там, наверху, все сговоренные. Почему товаров нет? Прячут,
набирают деньги на наших слезах, жиреют в укрыве. И руками их не цапнешь, не
знаешь, где они. И в екипаже едут — не дотянешься.
Но уж если вчера нельзя было
на цены рот не раззявить, то и вчерашнее дивленье рядом с ещё новым в меру не
шло, и даже из жуткого почти и веселовато становилось: как будто эти дикие цены
уже и не могли касаться их, здравых людей, а вчуже злорадно посмотреть, во что
ж они выпрут?
Да их-то и не касалось, баб
касалось. Те денежки на прилавок выкатывать реберком — бабам, не им. Вот иде
сердце отрывается.
— Что бы! — отозвался
Евдоким снизу. — Выкатывать! Ещё до того прилавка достойся. Мы вот пошли на
работу, и тут в суше, в тепле, в коперативной столовой пообедали. Называется
лишь — работа, а всё ладом. А бабе — платок обматывай потеплей, да иди под
морозгою стой — и два часа, и три, и ещё дождёшься ли. За свои деньги. А малые
— с кем? И дом разорён.
Говорил Евдоким Иваныч с той
сроднённой сочувственностью к жене, какая только к старости приходит, когда сам
в её шкуру влезаешь. В мелких морщинах, протемнённых железной пылью, с
потухшими глазами, он всегда выглядел и говорил невесело, даже когда улыбался вполгубы
из-под усов.
— В тепле, пра! — радостно
отозвался парень, шишельный ученик, и сунулся к печке ещё подкинуть. — Дома с
угольком худо, не нагреешься.
Уж и дверцу открыл, а не
лезло, ломать надо.
— А глаза есть? — строго
спросил Созонт. Не поспешно, а остановил к часу.
Понял парень, не понял,
почему эту рейку нельзя, но послушно отставил, уже приопалённую, кинул обрезков
поплоше, неструганных.
Хвалили карточки сахарные:
что справедливо — то справедливо. Ещё недавно: богатый — по какой хошь цене схватит,
а бедному — шиш. А теперь на всех едоков поровну, это — по правде.
Голодали бы все поровну — и
не обидно нисколько, и не стонь. То и жгучей всего, что — неравны, что одни —
за счёт других.
Вот бы так — и на мясо
талоны. И уже уставляли, почему отказали? Говядина, что ж это, голова
закружится: 45 копеек за фунт? Да вы залютели? Да кто ж это в силах
выдерживать?
И — с молоком бы ещё так.
Питерская вывороченная жизнь — не привезли молока, и нет детишкам, и не сходишь
в хлев надоить. В селе Михаила Архангела, вон, есть коровёнки, так в эту
неурядицу сена не наберёшься. Как к этой жизни можно привыкнуть даже и за
двадцать пять лет?..
А ведь питерский рабочий
заработок ни с каким местом России несравнен. Сперва даже шептали,
рассчитывали: за войну ещё загашник поднабьём. И с тех пор возвысился вдвое,
считай. Но цены — упредили, цены убегли — куда-а-а!
Во всяком положении можно
сравнивать вверх, можно вниз. Напомнил им Дмитриев: а солдаты — вам завидуют:
тут снаряд только со станка снимай да грузи, а там под него голову клади. Не
захочешь этих и полфунта мяса.
Верно. Верно, в Питере во
всяк ляд ещё жить можно. А поди в окопах покрючься. Тут хоть десять, хоть
двенадцать часов отработал, а под свою крышу спать иди.
— А вот нас и погонят
скорой.
— А больше бастуем — так там
и будем.
— А тут — кто за нас?
— Китайцы, кто!
— Кита-айцы? — первый раз
работу покинул и обеими руками развёл поворотливый столяр. — А что они могут,
китайцы? К какому станку?
— Обучат, — с чурбачка
Малоземов. На его жизни кого не обучали.
— Да он и подсобником сразу
слягет, китаец! — занозился, пронзился столяр. — Рази два китайца ваш ковш
подымут, в литейке?
— Да ты сам — крупней ли
китайца? — Созонт сверху.
— А я и не подымаю! — за
рейсмус схватился опять столяр и за новые рейки. Он на сдельщине был, вот и
гнал.
А остальным — невторопяху.
И знали же все, что собрание
ждётся, и кто пойдёт на него, — а не касались, как мнил инженер уловить,
послушать.
Самому начать? Как-то не
выговаривалось.
Малоземов старыми
понятливыми глазами поглядывал на инженера с чурбачка. Понимал, что тот пришёл
за подсобием, но не туда разговор шёл.
Разговор барахтался,
барахтался, и так просидел Дмитриев между ними полчаса, не утвердясь, а
ослабясь. Вот — чем жили они, и какая была надежда, что пятьсот рук да
схватятся за траншейную пушку?
Только уже когда позвали,
крикнули, и сдвинулись — Евдоким Иваныч в литейке взял инженера за локоть, и
сочувственно, как давеча о бабе своей и о коровах в Михаиле Архангеле:
— Главно, Митрич, говори
смело, как агитаторы. Не давай перебивать. Крикнут — а ты им. Мы, рабочие,
видишь, в таком положении — ни порознь один. Мы как камень единый: или все в
энтот бок, или в тот. Расколоться нам — не дадено. Брать — только всех до
единого. Вот так и бери.