35
Деревенское уличное прозывище редко такое пришлёпают, чтоб не обидное было,
чтоб сам бы ты себе не хотел покраше. В том и
прозвище — клюнуть тебя побольней: и нас по больному
ожгли всех, ну и тебя же! От малых твоих лет, парень ли ты, девка, приметчиво и нещадно следит за тобой улица, глядит через
окошки, хроманул ты аль из рук что вывалилось, слышит
через заборы — заскулил аль замолил; не опустят тебя и
в поле, на работе, в дороге ли извозной, ось ли твоя не мазана, лошадь не
кормлена — вот ты уже и Шастрик, вот ты уже и Кырка. А уж бабы к бабам приглядчивы
вдесятеро, уж и дёжку ты не так накрыла, и отымалку не
туда кинула, у прялки не так села — вот ты уже Сувалка
или Трумуса, нерасторопна или суетыга
зряшная, не знаешь, что хуже. Кинет прозвище кто как
приметит, кинет — и либо тут же оно опадёт сухим ошмётком,
либо подхватится, подхватится уличным ветром и влепит тебе в самую щеку, ажнык хоть сгори. У садомни, у
малышей — прозвища у всех, но они почти не переходят во взрость.
А уж взрослой девке влепится — и внуков с тем будешь
качать, парню влепится — и в дедах таким же проходишь, смотри — и потомкам
передашь: по Рюме так и пойдут все Рюмины, по Сате — Сатичи, вперекор и с
фамилией. Фамилия твоя — для волости, для писаря, для воинского начальника, для
земского фельдшера. Фамилия затёрта от прапрадедов и прадедов, и лишь то
указывается, чьих ты, от кого. А тебя самого по-правдошнему
выскаливает для своих
деревенских — только прозвище. За один какой-то миг твой нескладистый,
за одну какую-то промашку — так и врежется тебе на весь век.
Верно говорят: на час ума не
станет — навек дураком прослывёшь.
Так же и помещиков. Назвали
вот Цирманта — “заплатанный помещик”, и хоть ты
теперь хоромами расхлеснись, тройки в серебро убери —
всё едино будешь “заплатанный”, ко князьям Волхонским не мостись.
Есть в этой выхватке, есть. Обапол — никого не назовут. Высмотрено — значит в тебе это сидит. И везуч на
деревне, кому прозвище кинут не вовсе обидное: Мосол — знать добычной (но — с урывом, с рычаньем), Калдаш —
знать крепкий (а — и со спотыкой, и колодистый).
Елисея же Благодарёва
назвали в Каменке — Стёбень. И никаким призвуком не
было то обидно.
Появился он в Каменке уже
взрослым мужиком, за тридцать лет, перед турецкой войной, и женился на Домаше Ополовниковой, призяченным вошёл в дом. Местность его родная была позадь
Байкала, хоть и там его прадеды не извеку жили. Как-то
ж прозывали его и там, но того прозвища он сюда с собой не перенёс, никому не
высказал, как и про всю ту свою опережную жизнь,
разве что Домахе когда, а сыновья ничего про то от
батьки не слыхали. Что-то ж он до тридцати лет делал, где-то жил или носился, поди на чём-то хрустнул, а и на речку Савалу
не ломленый пришёл, так что скоро и в бобыле признала
Каменка: Стёбень.
Не легко
досталось Елисею Благодарёву
и тут, в хилой семье без мужиков, долго на него и на первого сына не давали
надела, начинать пришлось с купли в долг, выплачивать в рассрочку, потом ещё
приарендовывать, лишь позже дали на две души, потом и на второго сына Арсения,
а у них детей уже пятеро было, да двух сирот Елисей
принял от Домахиной сестры, в их же семье когда-то-сь и доросшей
до выданья. Вот уже и в Каменке жил Елисей боле
тридцати лет, не пил, не курил, не зарил, не буянил,
только тянул свой воз, но так был воз перегружен и так зажирали
колёса, что всего напряга жизни его и тела не хватало разогнуться и понестись.
Как и многие, не он один, запряжен был Елисей свыше
мочи, а досадливей всего — что дорога в колдобинах. И
всё ж старшего сына Адриана сумел он выделить на
хутор, под Синие Кусты. И всё ж додержал до нонешней
старости прямой стан, сторожкость головы и ясный
острый дальний взгляд, так что слишком близко смотреть ему как будто и резало,
щурился он. Светло и дальне он так поглядывал и в 66 лет, кубыть
молод был ещё и полагал свою могуту
ещё впереди.
Арсения же Благодарёва звали по-уличному Гуря.
Ростом и крепостью до батьки дотягивал он, но не было ни в нём, ни в брате Адриане отцовской ровноты и струнности. Они и волосами и поличьем
были потемней, носы поширше,
скулы пораздатистей, по-тамбовски,
и губы пораспустенней, и голова так не взнесена на
шее. Ворчал Елисей: “Испортила ты, Домаха, мою породу.”
А вот самый меньшой сын
сличен был с отцом, тоже светленький да стебелистый.
Сейчас бы ему было осьмнадцать. Но — подростком утоп,
лошадей купая в пруду, на переплыве держась за хвост.
И двум дочерям замужество
досталось на отшибе: одной — в Коровайнове, на Мокрой
Панде, другой ещё дале — в Иноковке,
уже под Кирсановом. Так и жили с одним Арсением, и то
готовясь к выделу его. А тут война.
И — ни по
чему, ниоткуда отец его сегодня не ждал. А из-под тележного навеса
услышал, как звукнула щеколда калитки, — и ни по чему, а в сердце торкнуло
мягко. А и по чему: Чирок гавкнул (пока овцы не
поставлены на корм, по всему селу собак с цепей не спускают), второй раз полугавкнул уже с приветом, и тут же смолк, каб запрыгал. И, как был, с седёлкой в руках, запрягать
намерялся, Елисей вышел по подворью — и сверкнуло
ему:
— Сенька! Ты?
Да как будто вырос ещё! — от
солдатского затяга. И только спустил мешочек с левого плеча наземь — как уж
батька его грабастал, уткнулся ему в щеку, над погоном с каймою жёлтой,
скрещенными пушками и пламенем взрыва, гренадерским значком.
И фуражка военная сбилась от
батькиной бараньей шапки. И седёлкой по спине
прихлопнул Арсения, забыл откинуть. Усами, бородкой — в голое Сенькино лицо
тык, свежий запах ветряной, сенный, кожаный —
здешний, нашенский!
И никто не наклонясь, ростом близки.
— Папаня! А ты не погорбился.
— Я-а? — на откинутых руках, на сына дивуясь. — Я сноп
спускаю без цепа, пять раз размахнусь — и сыромолотка.
И поверишь: тополь, не
старик, хваткие руки на Сенькиных плечах, голос твёрд, взор ясен:
— У меня навильник
— копна, пока вторую подвезут — а моя уже на скирду. Я конца себе ещё не
предвижу, Сенька. Коль хошь — и воевать сейчас пойду,
не хуже тебя. — Поприщурил свой острый дальний взор.
Да его уже и на Японскую по возрасту не брали. А с
Турецкой у него — Егорий есть. Но у Сеньки уже две лычки. А на шинельной груди
вот уже два крестовых звяка (что ль теперь их легче дают?), и один Егорий такой
сверклый новенький, ленточка чистая, даже жалко носить
затрапезно. Не проминул
батька, огладил кресты:
— Ну, ну. Значит, ничаво служишь? А чо ж без нас скончать не можете?
И заново поцеловались.
На том их мать и настигла —
в окно она Сеньку не приметила, а к подворью стена избы глухая, — теперь из
сеней, должно, услышала, из-за угла избы выкатила шаром. Роста в ней много
поменьше мужа да сына, а сил не избыло, отталкивает мужика, сына к себе
забирает, гнёт, обдаёт его дымным запахом да печным жаром — и дыханьем одним,
не голосом:
— Сенечка!
Сыночек!
Сейчас-то его и обцеловать, другой раз не нагнётся, постыдится, сейчас-то
его и обцеловать, богоданного, Матушкой-Богородицей
Казанской сохранённого и возвёрнутого ко самому престольному дню её.
Гладка мать, не больно
морщинами иссечена. Нисколько она на отца не похожа, весь склад и выгляд, глаза тёмные, — всё другое, а тоже ясность во
взоре.
Всякая баба при том плачет, а мать — держится. Сеньку за щеки руками,
глядит-любуется, а не всхлипнула. Глядит да всматривается, да проверяет:
— Глекось,
и ранетый ни разу не был?! Не скрыл?
— Не-е,
маманя, целый, сама видишь.
— И с лица не смахнул, —
проверяет мать.
— Да-к мы что едим, мамань, по крестьянству такого не
увидишь. И забот — нетути, офицеры за нас думают, чем
ня благо?
Смешно и матери.
— Да как же в пору угодил, к
самому престолу! Что ж не написал? Ну гожо и так: седни до вечера да
ещё вся пятница, уж напяку, наварю!
Похлопал Арсений и маманю по плечам мягким.
— Да какие вы у меня все
справные, молодые!
Кинула мать на отца, строго:
— Сла-Богу,
нельзя сказать, чтоб без мужика в дому. Иные вон маются,
пленных просят, а мы застоены.
Усмехнулся батька под
светлыми усами:
— Да хошь
проси австрияка, а я на войну пойду. Чо ж, гляди, у сопляка два Егория, а у меня лишь один?
А седёлку так и держит в
руке. Но уж — не запрягать.
Отец старше матери на 14 лет
и то говорит: рано женился, мужик до тридцати шести годов должон
терпеть. Бранил Сеньку, не пускал в двадцать четыре жениться. Бою выдержано. Да
уж Адриан отделялся, тоже заранился.
А где ж Катёна?
Катёнушка — где? Сама мать не сказала, Сеньке
спросить не ли́чит.
Пошли к заднему крыльцу,
отец и солдатский заспинный мешок и седёлку тащит, и
фуражку Сенькину, упала ведь.
А из сеней на крылечко,
сквозь дверь распахнутую, да не на карачках, а стоймя, правда
за косяк придерживаясь, ногу через порожек — мах, вот он идёт! вот он ступает,
в одной сорочёнке, босой, непокрытый, льняно беленький. — Са-во-стьян!
— глазки распялил на дядьку невиданного. И губу отлячил
— ну, точно как тятька.
— Сынколёк
мой первенький! Груздочек
мой!
На руки его хвать — да в высь! Нет, не покоен, не даётся,
дядьки такого не знает, тянется к бабушке:
— Ба-а! Ба-а!
— вон как трясут, ведь вон как кидают.
Попестовал — отпустил мальца на свои ноги:
— Ну
иди, достольный, иди, хорошо ходишь. А назнакомимся, время будет.
— Да ведь застудится, вот высягнул! Фень!
А тут и Фенечка выскочила, сестрёнка двоюродная, сиротка,
всплеснулась. Востренькая, да быстренькая, чуть не на
цыпочках брата встречает.
— Да ты ба-арышня
какая, — прокатил голосом Арсений и в головку поцеловал, в разбор волосиков. —
Выросла-то за год! Да ты скоро до Катёны дорастёшь.
Да где ж Катёна
моя, что ж она не вспрянет? Про Катёну-то что ж ни слова никто?
А спросить неловко, не личит.
А уж мать:
— Фенька!
Бегом за Катёной!
Да и Фенька
сама догадалась: на голову — платок, на плечи куфайку,
ноги в ко́ты и — бега́ на
гумна!
— Они — в риге, лён мнут, Фенька пойисть приходила. Вечёрось мы капусту дорубили, доквасили, а седни — на лён.
Чередом пошли из сеней в
избу, Савостейка первый, бабушка дверь открыла, он о
порог высокий упёрся, ногу одну перекинул, другую, распрямился, залился —
побег, по полу некрашеному, оттого тёплому босым ногам. Ещё со своего детства
Арсений помнит босыми ступнями — теплоту пола, дранного
голика́ми, жёлтого.
Особливое узнавание: вот это
я, отлитой, от лобика до ноготочка.
Не просто мой сын, мой станется и непохож, а тут и
словами не перебрать — какое оно в склади, а до дрожи
— я! второй, ещё раз!
А в прорези перегородки —
зыбка, ещё докачивается на подвеси.
А в зыбке — Проська.
Спит...
Никогда не виданная дочура моя, малая такая... Ещё ни в чём размера нет, глазки
закрытые как мизинные ноготочки,
от носа лишь ноздри кверху, чо там разберёшь, на Катёну ли, на меня похожа, это
бабы умеют. А всё одно колотится сердце — кровь моя.
Дочка. Есть и дочка.
Сын да дочь, красные дети.
Прикоснулся пальцем ей ко щёчке, она и не чует.
На кого и смотреть, не
знаешь. Груздочка б своего на руки схватил — нет, не
даётся, теперь за бабкину юбку спрятался, оттуда выглёдывает.
И батька стоит
молча, перемявшись, глядит на своего фейерверкера, как тот на груздочка. Тоже, может, лишний раз бы сына обхватил.
Та́к вот, сам стариков не балуешь — вырастет сын и тебя не побалует.
Снимает солдат шинель, а
мать в красном углу на скамью мостится да перед поличкой лампадку затепливает. На день раньше богородичного
праздника пришла радость в дом, застигла на неубраньи.
Сошла со скамьи, на своих оглянулась и показала на колени стать.
И отец, позади неё.
Голова у батьки облая, высокая, как яйцо. А не лыс,
изрядно ещё волос, от шапки примятых, седоватых, но и с желтизной.
Опустился и Сенька.
Стала Доманя
читать молитву. Не бубнит она, не ломится через слова, как ночью через кусты,
нет, в своих немногих молитвах выискала толк, и не так Богородице молится, как
разговаривает с ней по сердцу.
И Савоська,
гли, без понуждения, тоже при бабке на колени стал, и
когда все крестятся — тоже чего-й-то рукой махнёт, и
на иконы уж так пристально смотрит, глазами разморгнутыми.
И когда приучился? — лишь чуть за два годика.
Поднялись с молитвы —
завертелась жизнь. И с чего начинать — не знаешь, разве с подарков. На
солдатский грош — какие подарки? Кому платочек, кому
ленту, кому сахарок-рафинад из пайка. Да ведь дорог не подарок, а честь, обычай.
А мать норовит:
— Да пойишь,
мой соколик, Сенюшка, запрежь
всего сядь да пойишь! Луковённик
есть у меня. Лещ печёный. Да и брага свекольная уж сварена, но выстаивается,
рано.
Видал, видал Сенька в сенях,
проходя: уже стоят кувшины, закубренные сенными
затычками, и выступает через них бражная пена.
А вот она!! — влетела в
избу, как бомба в землянку, только черно-жёлтой панёвой
прометя, а пола кубыть и не коснувшись, — да в Сеньку
головой, в ребро ль, куда попало, едва не проломя. И
лица её не успел разглядеть, а ткнулась туда, в ребро,
и то ль пышет, то ль плачет, а Сеньке затылок открыт её белый, сбористые рукава
на плечах, чёрные клетки, жёлтые протяги панёвы, да самотканый пояс высоко на спине, с кистями
набок.
Вся тут, как птенец, у него
под локтями, ах ты Катёнушка моя! Подкинул бы тебя
сейчас как Савоську, да не при родителях же. И во Ржаксе с поезда сошёл, и Каменку с большака увидал над
собою, и кольцо калитки поворачивал — и всё как во сне, не дома. А вот когда
дома — Катёна под мышкой.
Дышит.
Закинул ей голову. Алеет,
молчит.
Сказано — солдатка, ни
вдова, ни мужняя жена.
Поцаловались.
Что ж, надо и от рук
отпустить.
И вот теперь — все тут, в
одной избе, — и даже всех в один обхват рук Сенька бы поместил, разве только
мать широка гораздо. Служил Сенька в батарее, думал место его там, а нет, вот
где — тут.
— Да ты Проську
глядел ли?
— Глядел.
— Ещё погляди.
Пошли к зыбке за
перегородку. Спит-поспит
девка, щёчки румянистые. Это какой же? — десятый
месяц!
— Она уж ползает, — Катёна хвастает, приоткрывает дитю головку повидней.
А Сенька — на Катёну, на рукава сбористые, на пояс с кистями:
— Ты что-й-то
сегодня не вовсе по-буднему?
Подняла голову, глазами встретясь:
— Так, захотелось. — И тихо:
— Снился.
Всего-то сказала — а по сердцу
полых!
А Савоська
к мамке лезет, за ногу хватает.
А Доманя
велит идти к столу. Почему не писал? почему телеграммы не отбил? Батька б на
станции на тарантасе бы встрел, я бы драчён напекла, пирожков... Ну, к завтрему
всё будет, уж вон кулагу затворила.
— Да маманя,
в один день всё свертелось. То уж было отказали, я и
письмо так писал. Вечером позвал подпоручик, може,
мол, и пустят, посгоди с письмом, — а через день
кличет — разрешено, мол, айда к писарю за бумагой!
Текли над Сенькой месяцы и
годы, вроде никак не порожние, всё служба, да команда, да немец, отдыхать не поволят, только крутись, — а вот когда тесно подошло, не
разорваться — дома! Ни глаз, ни ух, ни рота, ни рук не хватает — и материно ешь, и батьке отвечай, и к детям простягайся, Катёна вот Проську уже накормила, подносит, впервой дочку на руки
взять, а она юзжит. И всё — первое, и никого б не
обидеть. А и Катёна тоже не вовсе своя,
как с получужим, позыркивает:
как он на дочку глядит? часто ль за Савоськой руку
тянет? вправду ли любит, али только прикидывается?
Да с бабами тыми не переговоришь, а самому Сеньке знать надо: как же, батя, хозяйство тянешь один? какие работы застоялись,
залежались? Я сейчас с тобою эх налегну! В два пойма знаешь как возьмёмся! Я за тем и отпуск брал, не баловать
же.
И пошли из избы.
Батька и сам о том. Тяну
ничего, спина не просыхает. Шибко Катёна твоя помогает — хоть и с вилами, хоть и в извозе.
Помочь — ещё бы им надо!
Только теперь уже работать — опосля праздников. А
осмотреться — хотя б и сейчас, пока бабы в избе суетятся.
Вышли на подворье. Чирок
прыгает, руки Сеньке лижет.
Поленница у батьки за год
нисколько не подалась: сколько истратил, столько доложил. Ну да кизяками больше
топят, тамбовский чернозём навозу не просит. Мало лесу — так навоз.
Объясняет батька. Тут, вишь, обстоятельства понимать надо, прежде работы. Одно, что
некем взяться, больше бабы, а плуги неисправны, чинить нечем, останется земля
незасеянная. Другое — не для че нам хлеба столько
выращивать, что ж нам сеять — себе в убыток?
До чего ж горька обида:
наперёд, ещё не зачинавши, ещё только завтра паши да
сей, а уж сегодня знай, что себе в убыток. Обожгло Арсения. А батька:
— Мы-то сами и год, и два на
своём хлебе пересидим, без посеву. Мы ноне не гонимся
хлеб продавать, как запрежь. И осеннюю запашку и посев всё село сократило. Деньги у нас теперь
есть. Платили нам и за лошадей, взятых в армию, и за скот. И податя платим в тех же деньгах, а деньги подешевели, так и податя сильно ослабли. И уплаты в Крестьянский банк тоже. О-ох, эти деньги шалые — сгубят
народ.
Докатило до Сеньки, и
непривычно ему, никогда в деревне такого не бывало: на чо
нам столько хлеба выращивать? И в голову не лезет, такого не помнил он в жизни.
А батька ещё побавляет: и монополки, ить, нет, тоже за деньгами перестали люди гнаться. И
солдаткам способия платят. Только иные бабы от тех способий развязали волю, свекрам на хозяйство не отдают, а
гонят на наряды да лакомства: нуметь, пёс с ним, с
хозяйством, не убегёт, коли муж с войны воротится цел, тогда и заробим.
Мужьям, вернутся, не понравится.
— А Катёна?
— встревожился Сенька.
— Катёна
— ни. Все деньги мне дочиста отдаёт, уж я ей потом отделяю. Да и матери ж ейной помогти надо. Не всё
деньгами, ино и руками.
На подворьи
их, с подсыпкой речного гравия, не было грязно, хотя по улицам кое-где только
по доскам пройдёшь, и вся дорога от Ржаксы черно расквашена от недавних дождей.
Бродили куры по подворью и ходил светло-гнеденький
стригунок, подошёл и тыкался храпом, обдувая руки хозяина. Почесал его Арсений
за ушами:
— Значит, кто да кто у тебя
остался?
— Вот — Стриган,
от Купавки. Сама Купавка с мерином. Да Кудесый.
Значит, две рабочих да
рысачок.
— А тех двоих сдал?
— Сдал.
— Да-а, после войны всё заново заводить.
— После войны, Сенька, много
заново, а с чего начинать? Ведь и корову сдал, и бычка, принудили.
— Остались-то — кто?
— Коровы — две. Бык полутор. Ну, и подтёлок.
— Оскудали,
папаня.
— А деньги эти копим — начаё? Они ведь прах. Деньги — дарёмные,
лёгкие, а купить на них нечего. Деньги до того стали лёгкие, что возьми их на
медь разменяй, да на чашку весов горою насыпь — и то ситца не перевесят, где уж
там сапог.
Под общей связью, двенадцать
аршин на двадцать, содержались у них хлева и птица, а на свободном просторе,
между яслями и жёлобом — лошади. И сколько было в батарее лошадей, тех тоже
Арсений любил и знал — а милей своих всё же нет, в сердце торкаются.
Мерин как стоял — головы не
повернул. Кудесый вздрогнул, засторожился,
спиной забеспокоился. А Купавка — узнала! узнала молодого хозяина, и зафыркала,
заулыбалась. И Арсению потеплело от лошадиного привета, обнял её за голову,
поласкал.
Подкинул им сенца с повети.
— Прежде, помнишь, за пуд
хлеба мы покупали семь фунтов гвоздей. А ноне — один фунт. Подковные гвозди
всегда были 10 копеек — а вот два рубля. Так мы не то
что нонешний, мы и летошний хлеб много не повезли.
Вон и в закроме, а тот в кладях подле овина. До снега ещё намолотим на семена.
— А с поля ты весь убрался?
— Весь.
— А теперь мыши погрызут?
— Они! В том и дело, как его
хранить-то? Чо́ мы когда
держали больше, как семя да емя? Больше пудов осьмидесяти мы зимой не передерживали. У нас и приснадобья нет его хранить. Так
вот иные на поле в зародах оставляют, немолоченный.
— А эт зачем же?
— А вон на станциях да на
пристанях, да из губернии в губернию, бают, хлеб силушкой отбирают!
— Но платят всё ж? —
изумлялся Сенька.
— Да чо
платят — по твёрдым? Прах! А вот и к нам полномоченные
зашастывают, ходят-зарятся,
де, списать запасы им надо. Седни у меня в закроме
спишут — а завтра, гляди, придут забирать?
Пасмурно было снаружи, в
сарае — того притемней, и лицо Елисея
притемняла мохнатая его затрёпанная шапка — а глаза светлели, зоркие. Отвеку всё крестьянство стоит на том, что в ста делах, в
каждом угадать дождь или сухмень, ветер и тишь, росу
или заморозок, песок или подзолок, птицу, червя,
дорогу, амбар, базар, и со всеми расчётами труд свой заложить — а там барыш с
убытком на одном полозу ездят. Но вот сошлось — хоть голову сломи, не бывало
такого, и присоветывать — не Сеньке.
После коровьего хлева
заглянули в свинарник, в пустой овечий хлев — на выгоне овцы, в курятник. А
гуси — то ж промышляют, ходят.
— Так вот и придерживаются
иные тем, что и на гумна не свозят. Скорый напереди,
осторожный назади. А ну — цены те твёрдые да подвысят?
А ну — голод какой ещё накатит, гляди? Зерно самим
сгодится и для скоту. Сколько та война ещё протянется?
Так спешить ли везти? А что после войны буде? Скоту
сколько убыло, и ещё порежут.
Вышли наружу. С утра ясно
стояло, кыб вёдро, а вот тебе натянуло, натемнило — дождь? опять же нет, лишь покрапал.
Пред Покровом и после были
уж заморозки, в две волны. Отволгло опять.
— Так что, папаня, делать
будем?
— Ехал ты — дорогу сильно
развезло?
— Верстов
пять, от Лиховатской балки, едва подковы в грязи не
оставляли.
— Не разъездишься. А в
сенокос — летось хорошо стояло, сена богатые взяли.
Ты — долго ли пробудешь?
— Да за Михайлов день
забуду. А до Введенья — нет.
— Хо-о,
— обрадовался отец. — Так это мы с тобой, даст Бог, первопутка дождёмся, да
поедем в луга сено забирать. Саней тридцать возьмём, а то и поболь.
За заплотом стоял пустой
сенник, ждал загрузки. Лишь чуть натрушено на полку, спал кто-то.
— Ну, коноплю ещё поставим
да привезём. Сарай вот защитим, до морозов успеть.
А крыша? Закинулся Сенька на
избу с этой стороны, а с улицы уже видал: нигде не нарушена кровля, соломой
“под глинку”, обрезанными снопами.
— Хорошо, батя,
хорошо держишься!
Сколько ни писали Арсению
писем с поклонами и приветами, но не выражалось в них ясно: а как же именно
живут, по каждой стати? И только обойдя и своим глазом окинув — хор-р-рошо живут! справляются.
И отцу лестно услышать от
сына, как от равного.
Ну хорошо-то не хорошо,
обезлюдели, стихли ярмарки, две дюжины годовых, от Туголукова до Сампура, от
Токаревки до Ржаксы, — лошадиные, щепные, гончарные, спас-медовые,
и в самой Каменке в марте тиховато прошла этот год. И
не сбираются артели в извоз, лишь гонят на подводную повинность. Жизнь —
убирается к себе во двор да к себе в избу.
— А там — сушить да молотить
пойдём, из сырого лета необмолоченного много. А може с тобой ещё хранилище для свиного корму выкопаем?
Запасать надо на худое время.
— А что ж, и выкопаем, батя. Враз.
Сила — живая, сыновняя, готовная. А всё решает — осколок один, зазубренный, как
пролетит. На вершок бы ближе — и нет бы твоего сына, и вой тут один. И за тот
вершок, и за тот осколок — ни царь тебе не вспомнит, ни земство. Всё у Бога в
руках, вот — сын живой.
— А назёму поменело у тебя. Ведь во как у нас
накладывалось раньше.
— Скота позабрали, навоз
позолотел. На арендованные поля, где и нужно бы, никто теперь не кладёт.
— Да, порезано скоту с этой
войной. То-то мы в армии мясо едим, как сроду не
едено. Ведь, батя, кажный
день — свежая убоина.
— Я служил — нас так не
кормили, — удивляется отец.
— Сказывают, за последние
года много в армии получшело. А сейчас, к празднику,
как будем?
— Да барана — я вчера
заколол. Хотишь — ещё одного?
У верстака батькиного постояли, посмотрели работу, и уже в садик
собрались, как вспомнил Арсений живо:
— Да, а пчелишки-то?
Стоят?
Особо радостно и спросить и
ответить. Как будто и хозяйство, а — нет, душевное что-то.
— Стоя-ат!
Уж в омшанике.
А тут — Катёна,
понькой черно-жёлтой мах,
мах, а на плечи поверх ещё разлетайку накинула, спереди не сходится, позади
сборы густые.
— Сенюшка,
мама спрашивает — насчёт бани как?
По семье топить думали
завтра, под праздник, но для Сенюшки сегодня надобно.
Мать бы и да, да дел взагрёб, рук не хватает. Но Катёна подхватилась:
— Сегодня, сегодня, что вы,
мама! С такого пути! Да и там — какое у них мытьё? Да я — огнём, между делом, и
не отобьюсь!
И — зарыскала
в баньку бегать.
— Тебе — дров? водицы? —
Сенька сунулся помочь. Да дрова-то у батьки неуж не
заготовлены и вода из колодца с банею рядом — а погуторить с жёнкой пяток минут
где-то-сь на переходе.
Тут и Фенька,
с гумен воротясь, кидается тоже с банькой помочь, отваживает её Катёна: тебе мать
указала, что делать. Да и месиво для коней время запарить.
Фенька уже ко многой работе приучена, разумеет, уж и коров справно доит, самое время
девке всё перенимать. А вертится, льнёт, не оставляет их, оттого что сама в
годы входит, и пробужено это в ней: муж со женою в первый день — как? что? Своими глазёнками соглядеть, приметить, для себя вывести.
Где там! — калитка стучит
раз, и два, и три: соседи потянулись, служивого поглядеть, кресты потрогать.
Никого не звали, никому не сообчали, а кто в окошко
доглядел, кто через забор, до кого слух докинулся, в
деревне разве что утаишь? Первый — Яким Рожок, в
пояснице перегнутый, ему всё первому всегда надо вызнать, не сосед, аж с Зацерковья, с дальнего конца
присеменил. Тут — и Агапей Дерба, чёрен
да длинен, ноги как очепы переносит. Чирок на него
одного излаялся, Дерба и головы мрачной не воротит.
Всегда он всех слухает, а только в землю глядит
угрюмо, от него же редкое слово жди. Тут и дед Иляха Баюня в шароварах полосатых, пестро-цветный
кисет зажат за пояс, сильно уже на палку прилегает. И — Нисифор
Стремоух, гляди доселе не взятый, а меньшой брат его уж на костылях воротился.
— Ну, служивый, ну!
Покажись!
— Ну, как там воюете?
Неразумные бо́шки — как? Ступай сам пошшупай...
— Так и воюем, очен просто: под головы кулак, под бока и так. Ждём, чего хвитфебель завтра выдаст, сахарок ли, чаёк. У вас вот нетути, а мы усем обеспечены.
— Да хорошо, сказывают, в
солдатах, да что-то мало охотников.
— Мотри,
служит парень быстро, с того года лычек добавили. Эт
— кто ж ты теперь?
— Фейерверекер.
— А кресты твои де ж,
показывай!
Кресты — на шинели, шинель в
избе. Да снаружи не рассядешься, уж холодно. И в избу-то не ко времени, сажать
их некуда, в избе не убрано, бабы стряпают, носятся оголтело,
а мужики вот уже и цыгарки крутят, уж и кресалом
тюк-тюк, искру кидают на трут, спички теперь для печи берегут, мужикам не
достаётся. В избу вошли — лишь дед Иляха один на
образа перекрестился. И — задымили в избе, а сами Благодарёвы
николи не курят, никто. Да мужиков-то, посчитай, сколько ещё по Каменке дома,
не старых.
— Леший бы вас облобачил, что ж вы дома сидите? Вот из-за вас-то мы германа никак и не одолеем.
— Ну а всё-таки — подходит?
— Чья берёт-то?
— Да много яво накладено, — легко отвечал
Арсений. И потяжельше: — Наших тож
ня мало... Ой, мужики, ня
мало... Сколь этих берёзок молоденьких на кресты посекли, сколько ям обкадили... А вперёд — ни тпру.
Тут Проська,
орёпка, как в крике займись, что-й-то
ей не то, и Арсению с непривыки— не
чья-то чужая, своя дочка кричит. Но и Катёна кмигу метнулась, выхватила, распеленала, обмыла, покачала,
баранки в марлю нажевала, опять в зыбку закинула.
А мужики-то с надёжей
пришли, подсели: замиренье — как? не сулят ли? не слыхать
ли? В драке, де, нет умолоту.
— Не, мужики. Ни с какой
стороны не шелептит, и ветром не напахивает. Только —
газ едучий.
А — газ? Как это? Как?
— Ох, мужики, и врагу ня пожелаю. Осколком чухнет — эт как в драке, почти и не обидно. А отравы
той наглотаешься — из нутрей всего корчит.
Расскажи да расскажи, вот не
отступя, тут же им — и за что второй Егорий, и какие вообче
случаи.
Стал рассказывать Арсений
про свою батарею, лес Дряговец, про хода сообщения —
зайдёшь, не разогнёшься, надёжу не имаешь — когда ж
до блиндажа. Стал рассказывать по-лёгкому, иногда и Савостейку уловя да к колену
притянув — бродит тут между ног, вражонок, глазки лупит да чего-то вякает. Стал рассказывать легко, а вытянул
так — не долго, смех оказался короткий. Там, в батарее, друг перед другом, они
не скулили, разве что по дому, жизнь там шла дюже простая, беззадумчивая,
— а здесь, в родном селе, соседям, та жизнь никак беспечально не
перекладывалась. Там-то привыкли, что дешево солдатское горе, а тут, в своей
избе, Савоську притрагивая,
на зыбку поглядывая, на Катёну тайком, на батьку с
маткой, — сразу вывешивалось горе во всю свою тяжесть. Свой брат Адриан дважды ранен — и опять на фронте, Нисифоров брат на костылях, у деда Илюхи
двух сыновей унесло. Лишь пота́ и сносна была война, пока доступно было сюда
воротиться, о брёвна родные спиной потереться, да жёнку на ночь к себе
подобрать. А там, у Дряговца, где фельдфебель сахар
выдаёт, под ладан улечься, под крестом жердяным уснуть — ня
поухмыляешься.
Высунулся Яким Рожок, от пола, у стенки на корточках сидючи:
— Всё ж таки Адриан два раза ранетый, а ты
вот, сла-Богу, ни разу?
— Что ж, не всяка пуля по кости, иная и по кусту.
Отцу разговор такой перёк груди, встал да вышел.
А мужики другое задымили:
вот слух идёт — сахар, хлеб да кожу к немцам вывозят, через Хинляндию,
что ль. Правда ли?
Того Арсений не знает, к им в батарею столько ж вестей, как и в Каменку.
— А только, — вздохнул, —
немец не провоюется, не.
Подступила к гостям Домаха сама — норовом она тверда и речью, по всему селу
славна, мужики её уважают.
— Вот что, соседушки, не даёте
рукам размаху! А покиньте мне сына на первый хоть день! Ещё будет время, нагуторитесь, на престол приходите.
Ничего, не обиделись мужики,
подобрались и со своим дымом пошли вон: первым — Рожок присогнутый,
отгибая голову вверх и назад, там — Стремоух, дед Баюня
о палочку, о палочку. Агапей же Дерба, ещё угрюмее и
темней, чем пришёл, картуз понёс, как две руки в него спрятал, глаза в пол, закидисто перенося ноги через пороги и зацепясь-таки
полою сермяги.
Открытую дверь вослед им
подержала мать, выдымиться. А сама принялась ко празднику и для теста стол скоблить добела.
Проводил Арсений мужиков,
пошёл в сад — и Катёну перехватил. Из баньки бежит, в
разлетайке.
— Ну? чего помочь там?
— Не, Сенюшка,
скоро истопится.
Ушмыгистая, а придержал её. Тогда — о Савоське она: ну как тебе он, как? Любишь?
Сама-то уже видит, что да,
иначе б и рта не раскрыла.
— Больно в меня, сам теперь
примечаю. И губу так отлячивает.
— Да только ли! Ещё увидишь.
Он и простодушный в тебя. И могутой в тебя будет. И хваталки у него, погляди, уже сейчас здоровы,
чисто твои, палец в палец, а как схватит! Вилы ему подай отцовские! И спина у
него чисто твоя.
Спина? Не знал Арсений свою
спину и не догадался б савостейкину смотреть.
Спина-то — как может быть в два годка похожа, не похожа?
А Катёна
— шмыг и пробилась, молча.
Спина... Спину-то мужнину насколько ж помнит? Во,
бабы.
Поддогнал её разик, ещё до двора:
— Кать! А как чуяли мы
тогда, после Масляны не разлучились, да?
Катёна залилась, голову опустила.
Ещё ни про какую войну никто
не ведал, и с Масляны по закону надо было обрывать,
хоть и молодожёнам. А Катёна — ещё не понесла. А жадалось им. И сшептались: будем
грешить, може Бог простит. И так — до Вербной. И,
видать, простил же им Бог, какого сына родила! А подклонились
бы закону — и осталась бы Катёна яловой на войну.
Отец Михаил потом над
святцами хмурился, грозил Катёне. Она со спохваточкой своей живой:
“Батюшка, истинно говорю, лишнего переносила. Чего-й-то
он никак не выкатывался!”
— В пост
Великий — а какой получился! То ж великой, да? — не
пускал её Арсений бежать. — А теперь весь отпуск мой прежде поста, далеко
свободно.
Да ночи долгие, осенью.
— Сенечка,
Сенечка, посгоди, пропусти,
мама ждёт, Фенька ждёт!
И тут же, оборотясь:
— Не будем в избе. А чулан занятой.
В сеннике постелю, не холодно будет?
— Не хо-о-олодно!
— пока Арсений выдохнул, уж её и нет.
Ещё с отцом походили. В
омшаник. По саду. Какие б деревья, кусты отсадить. Рассказов у отца много, и
кому ж слаще, нежели — сыну? За третьего дня у Савалы
в бочаге ловил лещей — длиннее локтя, вот ты ж ел. А ту неделю высыпка куликов
красных, айда?
Елисей — из первых охотников на
селе. И Сеньке-Гуре задору передал.
День — какой в конце октября?
Давно ли ополдень было, а вот уж усочило
свету. Ещё померили с отцом, где копать, а дымок от баньки отошёл, и кричит Катёна:
— Сенюшка!
Иди!
В сенцах баньки накидана
солома чистая, и под окошком на лавчёнке выложила Катёна чистое мужнино бельё. Солдатскую
верхнюю рубаху и сапоги с портянками скинул Арсений — внутрь нырнул. Натоплено
в меру, слишком-то жарко Сенька и не любит.
Вот и на батарее построили
землянку-баню, и попросторней, а — нет, не своя. Своей
домашней каждую половицу знаешь ногой, каждую доску полка, и окорёнок тот, и
бадейка, и ковшики — один худой, а не выбрасывается.
Всё показала — и вертанулась:
— Так ладно, Сень, я пойду.
А — на полмига дольше, чем в
дверь шмыгнуть, — лишний повёрт, лишний окид глазом.
— Чо
пойдёшь? — протянул Арсений медленную руку и за плечо задержал.
Катёна — глаза вбок и вниз:
— Да ночь будет.
— Хэ-э-э!
— раздался Сенька голосом, — до ночи не дождаться!
Подняла Катёна
смышлёные глаза:
— Феня
вон покою лишилась, доглядывает. Счас томится там,
минуты чтёт, когда ворочусь.
А Сенька руку не снял.
И Катёна
уговорчиво:
— Расспрашивать будет. Стыднушко.
Вот это девичье-бабье стыднушко, если вправду оно тлеет, не придуманное, никогда
Арсений понять не мог.
— О-о-ой!
— зарычал, как зевнул, широко. — И расскажешь. От кого ж бедной девке узнать?
Опять голову спустя и тихо совсем, шепотком:
— И лавка узка, Сенюшка...
— Да зачем нам лавка? —
весело перехватил Сенька. Перехватил её двумя лапами и к себе притягивал.
А Катёна
голову подняла, медленно подняла, и — в полные глаза на мужа — и как будто с
испугом, а он же её не пужал, аль то бабья игра
такая? — их пойми:
— А веником — не засечёшь?..
— Не засеку-у-у!
— Сенька довольно, и уж сам, рукой торопя...
А она, задерживая:
— А — посечёшь?..
И как это враз
перечалилось: то сечки боялась, а то вроде бы
упустить её боится. Ещё гуще Сенька в хохот:
— Посеку-у-у!
Подавай хоть счас!
И Катёна
— ещё одетая, как была, — погнулась за берёзовым веником!
И — бережно, молча, перед
собой его подымая... выше своей головы, ниже Сенькиной...
подала!
И из-под веника — смотрит:
чего будет? Секи, мол, секи, государь мой.
Остолбенел Сенька, сам
напугался:
— Да за что ж? Да ты
рази...? Да ты уж ли не...?
Леш-ший бы тя
облобачил!